Наталия Волкова. БРЕМЯ. История одной души (отрывок из романа)

Пролог. Убиение винограда

 

В тот год виноград уродился особенный, с отливом – черный с бордовым, зеленый с золотом – и с терпкой сладостью, бьющей прямо в солнечное сплетение. В нем самом будто сплелось солнце, вспенилось гроздьями от бурной радости бытия. Сбор уже закончился, а виноград все плодоносил и плодоносил. Мой счастливый дед, сторож виноградных полей, словно отважный рыцарь, охраняющий свое царство, на Рыжем Рыссе, любимой объездной лошади, вихрем проносился мимо дома и скрывался тут же в облаке придорожной пыли. И в очередной раз, не успев добежать, перехватить устремленный в нечто ему одному видимое взгляд, я стояла и с волнением ждала следующего его появления. И тогда он брал меня в седло, ласково приговаривая: «Ну, держись, Иванка, держись, внучка...». И мы неслись все быстрее, быстрее, поднимаясь все выше и выше, к самым облакам, и я видела собственными глазами, как у легкого и сильного Рысса открывались крылья... (Славный, милый краснокрылый скакун моего детства, где ты теперь? Кого несешь в летучую даль?)

Тем трагическим утром я проснулась чуть свет от страшного грохота за окном и сразу ощутила тревожное трепетание испуганной бабочки в животе: так потом всегда чувствовалось приближение зла. Я выбежала за калитку, босая, в ночной сорочке и обмерла от горя...

Поле еще спало безмятежным сном, но по окраинам, как хищники, уже выстроились «мирные» трактора. Зачем они здесь? Что означает их зловещий, рвущий рев? (За всю свою жизнь мне так и не удалось заглушить его в себе.) Проснулись виноградники, еще не веря своему концу, и доверчиво протягивали спелые кисти – берите, угощайтесь, мы принесли вам жизнь... Но человек уже резал, нес погибель. Огромный трактор, словно голодный стервятник, кромсал сочное поле на куски, и подрезанные кусты вместе с обильными гроздьями падали по обеим сторонам борозды, разбиваясь в кровь. Погибал мой мир, хранящий самые потаенные мечты, и я бросилась спасать, размахивая руками, всхлипывая и крича, не разбирая дороги. Он все же не хотел убить ребенка, тот человек за рулем бездушной машины. Тормознул, так что вздыбленные комки веером взлетели в воздух, сбив меня с ног и привалив тяжестью. В тот краткий миг погребения в густую и холодную темноту земли навсегда поселился во мне страх отлучения от неба.

После выкорчевки виноградников я несколько дней не выходила из дома, говорила с заиканием, чем сильно напугала родных. Иногда слышала, как Дед, тяжело вздыхая, говорил сам с собой: «Э-э-э, а этот на кукурузе помешался, окаянный... Э-эх, какой виноград загубили... Будь они не ладны... Антихристы...».

«Значит, все это – не было ночным кошмаром», – думала я.

«Не могли бы вы вспомнить наиболее травмирующее событие вашего детства?» – вопрошали позже множество раз оценщики моего душевного состояния. И я всегда отвечала: «Виноградники... Они зарезали мои виноградники».

Каким страшным сопоставлением явится много лет спустя истинный смысл истребления винограда в то незабываемое трагическое утро. Откроется однажды метафоричность слова, метафоричность жизни. Сколько раз потом, повзрослев, опускаясь до самых низин своего существа, потакая дурным инстинктам, я сама ломала зародившиеся во мне в детские годы ростки добра, повинуясь некой чудовищной силе разрушения, которой сама когда-то ужаснулась ребенком. И как потом плакала над надломленными ветками.

«Я есмь истинная виноградная лоза, – много лет спустя читала мне вслух из Евангелия удивительная женщина, мудрая Васса, борясь с моей депрессией, борясь за несчастную душу мою всею своею непоколебимой верой, – а Отец мой – Виноградарь, всякую у меня ветвь, не приносящую плода, Он отсекает, а всякую, приносящую плод, очищает, чтобы больше плода приносила... Я есмь лоза, а вы ветви и плоды».

Так говорил Бог, и всякий из нас прошедший мимо, ушел в пустоту.

 

Глава 1. Прекрасный Алконост

 

В древнерусской мифологии Алконост – полуптица-полуженщина, олицетворение божественного промысла.

 

Я долго боялась выходить из дома, а когда однажды решилась, то увидела за оградой через дорогу пустырь – голое, израненное поле. На краю, на кочках сидел Дед в старом своем тулупе. Он выглядел воином, проигравшим битву, – взлелеянную и бережно охраняемую им много лет землю разрушили варвары.

– Деда, почему ты здесь сидишь один?

Дед оглянулся.

– А я и не один, – сказал, сразу улыбнувшись, – иди сюда, – и распахнул тулуп, – ты же замерзнешь. Осень уже… Нет, я не один, – добавил Дед, укутывая меня в овчинную теплую, как печка, подкладку, – ты у меня есть.

– Деда, а зачем они это сделали? – устраиваясь в уютном убежище, спросила я.

– Бог их знает зачем. Кукурузу будут садить...

– Я что, кукуруза важнее винограда?

– Нет, не важнее, Иванка. Виноград важнее. Намного важнее.

– Тогда почему они его зарезали?

– Видишь, Ваня, некоторые люди, ничего не понимают в винограде. Не понимают, что без винограда им не выжить.

– И без виноградарей?

– И без виноградарей...

– А я, деда, когда вырасту, виноградарем буду, как ты...

– Будь, Ваня, будь. Я стану молиться об этом...

– Ведь правда, Деда, если винограда и виноградарей не будет, люди сами в кукурузные кочаны превратятся?

– Правда, внуча, так оно и будет...

– А я хочу, хочу, хочу, чтобы все они в кочаны превратились...

Дед посмотрел грустно, и глаза его затянулись голубым туманом.

– Пойдем домой, – встал и взял меня за руку. – Нас там уже, наверное, давно потеряли.

Дед шел медленно, осторожно растаптывая ногами заиндевелые от первых холодов куски земли с прожилками искромсанных стеблей, приговаривая тихо: «Э-эх, этакую лозу загубили, э-эх, нечистая их сила...».

Внезапно кончилось детство. Мир утратил прозрачность, и я передвигалась в нем на ощупь, с трудом разбирая, что есть что и кто есть кто. Мне мучительно не хватало прежней ясности – ясного неба в первую очередь – доселе все объясняющего, включая меня саму. Какой туман везде! А когда долго живешь в тумане, особенно ребенком, окружающее теряет свою реальность. Утро всегда наступает беспокойное, зыбкое – выглянешь в окно, там зловещий пустырь, где зеленело и вспыхивало осиянное поле – и охватит чувство опасности: что если и со мной они сделают то же – выкорчуют мои внутренности, истребят любовь, и стану я пустая, никем не любимая.

На следующий год нужно было идти в школу, в первый класс, и я, помню, пошла без всякой радости, мучаясь и молча страдая своей неприкаянностью. Я не могла отделаться от ощущения, что против желания участвую в некоем ужасном кино, выполняя порученную мне роль в постоянном ожидании провала, со страхом, что в любую минуту обнаружится моя полная неспособность играть и лицедействовать. Что могло произойти тогда, случись разоблачение, страшно было даже думать, и, загоняя поглубже тревогу и недетские дурные предчувствия, я выходила на сцену нехотя и смущенно, как только открывался занавес и требовалось покинуть единственное пристанище, где можно было оставаться самой собой – родной дом и близких. Эта скрытая болезненность не способствовали моей популярности. У меня не было ни подруг, ни друзей, ни единомышленников.

Мне помнится, я взрослела в поисках отдушин, набрасывалась на книги, погружалась в уединение или часто, подолгу гуляя возле уже поросшего худым бурьяном и забытого всеми поля (антихристы, как называл их Дед, так и не высадили кукурузу, но грозились построить асфальтный завод, и в самом деле позже построили, вопреки воле местных жителей и их молитвам), мечтала о возрождении его, о том, что когда-нибудь по законам совершенного чуда, в которое временами хотелось продолжать верить, там снова поднимется крепкая, сочная лозина и потом засверкает, как прежде, тысячами красных и зеленых солнц… Но ни прогулки, ни книги, ни редкие проблески мечтательности не возвращали прежнего согласия, успокаивая лишь на время.

Что-то нехорошее, недетское зрело во мне. Это что-то все больше и больше разделяло меня с людьми и с самой собой. То первое, пережитое люто человеческое зло оказалось непосильным для души, взросшей на одной лишь теплой гармонии, и сильно повредило ее. Чистые сны, когда я, бывало, в виде некоего крылатого существа легко и со сладким замиранием поднималась в небо и, паря над землей, могла видеть ее действительно пронзительно голубое свечение с высоты птичьего полета, те сны кончились. Но начались тяжелые, навязчивые полусновидения, в которых кто-то все время преследовал, гнался за мной по пустынным, темным дорогам, и я убегала, но в самый решающий момент ноги становились ватными и не держали, и голос, каким я кричала, неистово призывая на помощь, не производил ни звука, и в конце, обессиленная, беспомощная, в полном отчаянии я все же решалась оглянуться, встретиться лицом к лицу с моим преследователем, а там, будь, что будет, – в тот самый момент всегда просыпалась. Такие сны с погоней снились мне потом еще очень долго, в протяжении даже моей взрослой жизни, все отражалось в них – страх, подозрительность, терзания совести, неизъяснимое чувство вины, больное воображение, но главное и самое непоправимое – мое недоверие к миру, непроходящий ужас перед его недоброй волей.

Многие годы спустя все-таки мне удалось взглянуть в глаза тому чудовищу, преследовавшему меня так долго и безжалостно, и рассмотреть его сущность – оказывается, оно – трусливо, слепо, жалко и само исполнено страха.

Когда не стало виноградников, заметно поубавилось бабочек и птиц в наших окрестностях – синие соловьи, чернобровые камышевки, корольки, светлоголовки, короткокрылки почти полностью покинули оголенные окрестности, о чем мы с Дедом сильно горевали. Старая глухая кукушка, развлекавшая всю деревню по вечерам, тоже замолкла, не подавала голоса. Что стало с ней? Неужели, как и я, заболела от тоски?

Дед, вообще будучи равнодушным к материальному и вещественному, трепетно относился ко всему живому и пользовался завидной взаимностью. Рыжий Рысс всегда смотрел на него прямо и преданно и, кажется, понимал его с полуслова; яблони и сливы в домашнем саду как-то даже стройнели и веселели, когда он ухаживал за ними; и общественные виноградники, почитаемые Дедом за свои кровные, плодоносили обильно из года в год, пока Дед служил при них виноградарем и охранником в одном лице. О птицах, животных и растениях Дед знавал тысячи историй, иногда до такой степени невероятных, что они казались легендами или сказками, но, нет, были сущей правдой.

Однажды, не ведая того, как странно и трагически повлияет его рассказ на всю мою дальнейшую жизнь, Дед открыл мне историю Ванессы аталанты – необыкновенной бабочки, совершившей невообразимую миграцию из далекой Африки в Россию. Обретшие новый дом великолепные ванессы порхали по русским полям, взмахивая ярко-красными с жаркой позолотой крыльями, на внутренней стороне которых символично значилась цифра 1880 – год их удивительного переселения.

Мое воображение взорвалось. Казалось, невозможным было даже представить расстояние, преодоленное крошечным, легким существом – все эти ветры, бури, воздушные ямы, столкновения туч и облаков, войны светлых и черных ангелов, – о, загадка природы, ванесса, что звало тебя, что вдохновляло, что влекло, какой видимый тебе одной свет? Почему избрала – не честь ли это для меня! – домом своим мой дом, поруганный рай России моей?

Я думала о той бабочке беспрестанно, и в коконе моей фантазии она превращалась уже то в птицу, то в женщину, то в обеих одновременно – и представал во всей красе и силе прекрасный Алконост с горящим опереньем и девичьей осанкой, с кроной грез в сапфирно-фиолетовых камнях, божественным пареньем, сладким, пленным пеньем; о долгожданный чистый образ, пребудь в лучистом полусне, не исчезай, дай крылья мне, чтоб ощутить мгновенный перелет в нездешнем перевоплощеньи: от страха – к радости, от зла – к забвенью; перенеси в прозрачный мир, Ванесса, где ждет беспамятство, бесстрастие, блаженство...

 

Глава 2. Ванесса

 

Психологи позже утверждали, что произошло раздвоение личности, что нередко случается при душевных травмах, хотя, пытаясь лечить мое расстройство, никогда не принимали в расчет саму душу. Как бы то ни было, помню, что образ Ванессы окончательно сформировался, выкристаллизовался и стал самостоятельной и в то же время странным образом связанной со мною сущностью многие годы спустя в ночь, когда, проснувшись в чужой квартире, которую пришлось снять на несколько месяцев после разлада с мужем, в кромешной темноте комнаты послышались ее торопливые, гулкие шаги. А потом появилась она сама. Ей было около тридцати, и была она замужем за честным чувствительным человеком, обожавшим ее безмерно. Никто не угадал бы в ней отчаяния: ухоженные русые волосы, особое движенье плеч и тонкость рук, невинная асимметричность глаз и взгляд, сулящий нежность, – все те детали, что ведут к любви... Там, где она спешила куда-то, уже наступило утро.

Вот нетерпеливым шагом она почти пробежала по узким улочкам, завернула в перекресток между тесными жилыми многоэтажками и вошла в одну из них, поднялась два пролета и, остановившись на лестничной площадке у некрашеной угловой двери, не позвонив, припала щекой и выдохнула в замочную скважину: «Это я...».

В ту же минуту открыли, будто кто-то поджидал ее давно: в лучах комнатного освещения обозначился силуэт мужчины. От неожиданности я вздрогнула – это был мой муж, каким оставила его несколько месяцев назад: оплот неуязвимой правоты, щепоть самоуверенного «я» и плоти торжество. Но нет, неправда, это все еще обида говорила во мне, обида и неспособность простить. Конечно, он изменился к лучшему, потому что взял руки женщины в свои необычайно нежно, как никогда не брал мои. Или хорошее забылось? В ту же минуту видение исчезло так же внезапно, как и появилось. И не вернулось, хоть я и всматривалась пристально в сложную игру светотени на немых беленых стенах.

Смешалось все: порочность ночи и невинность утра, мой юг и север, сон и пробужденье, ручей покоя и темная ложбина страсти, конфликт души и тела, другими разрешенный – не мною, все ищущей (возможного ли?) компромисса...

Что я чувствовала? Боль? Ревность? Желание разгадать увиденное или объяснить его приступом одиночества? Ни то, ни другое, ни третье... Просто я очень устала. Я лежала не смыкая глаз, в тревоге до утра и, приободренная первыми прыткими лучами, сказала себе: надо что-то делать со своею жизнью и хватит заниматься псевдоанализом и уравнением непримиримых противоречий с мужем, если есть еще у меня муж.

Рассвело быстро и горячо. Солнце, казалось, летело в поджидающее небо стремительно и размашисто, как огромный яркоперый павлин, а я все еще не вставала – странный сюжет не давал покоя. Кто она, эта моя Ванесса? Почему я знаю о ней так много, как могу знать только о себе? И муж? Андрей? Как появился он с ней рядом? Свидание их явно было тайным, что-то они скрывали, какой-то дурной секрет. Но какой, от кого?

Я все думала и думала о тревожном видении, и сами собой пришли непрошеные воспоминания. Время вдруг будто качнулось вспять. И вот... прелестный апрель зазвенел капелью, и разлилось в воздухе обещание такого же раннего лета. Арбузный аромат, почему-то особенно присущий апрельским утрам, – повсюду и свежестью пронизывает все. Последние мои деньки под родным кровом. А вечером мы – я и мною любимый – неделю спустя после нашей свадьбы гуляем в саду, напоенном сладковато-пряным запахом свежих яблоневых почек. Мой муж – великолепный Андрей с цыганским, жгучим взглядом и смуглой аурой гордости, покорявшей всех без исключения, кто хорошо знал его или только встретил в первый раз, был мрачен весь тот день, и, теряясь в догадках о причине его плохого настроения, я молча страдала.

Наконец, взглянув строго, он спросил:

– У тебя кто-то был до меня?

От неожиданности я залилась краской. В голове пронеслись далекие образы моих школьных и студенческих «маленьких любовей», которые вряд ли могли хоть как-то относиться к вопросу. Но Андрей продолжал пристально, почти безжалостно смотреть: нечто серьезное и, по моим неопытным понятиям, страшное беспокоило его. Этого «нечто» у меня ни с одним мужчиной до замужества не было, но я уже настолько привыкла подчиняться чувствам и суждениям дорогого избранника, что зародилось сомнение: может, было?

– Его зовут Макс. Ты бредила им всю прошлую ночь, – голос стал еще холоднее. – Расскажи все сама. Кто он? До сих пор встречаетесь?

– Не знаю и не знала никакого Макса. У меня даже знакомых нет с таким именем. Что мне снилось, не помню, ведь это глупо...

– Постарайся вспомнить, – оборвал меня муж. – Может, для тебя все глупо и неважно. Для меня – нет. Я женился, потому что хотел верного человека рядом. Верность – самое главное в браке.

– Но у меня и в мыслях не было изменять тебе. С чего ты взял?

Действительно, в моем окружении не было никакого Макса и, естественно, я не могла его любить, но в ту минуту впервые чувство вины, ставшее позже причиной тяжелых внутренних конфликтов, охватило меня. Бессмысленная, буйная ревность всего лишь за несколько лет нашей совместной жизни сумеет разрушить до основания не только мое доверие к мужу, но и мое личное доверие к самой себе.

С той первой нашей ссоры Андрей часто и подолгу уходил в себя, сердился особенно после вечеров, проведенных в кругу друзей, когда ему казалось, что я уж слишком весело разговаривала с кем-то в компании, или были отвратительны мои улыбки, относящиеся к общим друзьям, случайным собеседникам и даже соседям. Слепая подозрительность мучила его, и, видя невыдуманные его страдания, я пыталась измениться. В свои восемнадцать думала, если поменяюсь – буду, например, менее общительной, начну лучше следить за домом, больше ухаживать, угождать, прислушиваться, ведь... «ты у меня – красавец, всем на зависть, к тому же талантливый, подающий надежды журналист»... – все наладится. Мне казалось, наше счастье или несчастье зависит от меня одной, и в них одна только моя вина или заслуга.

Однажды случайно в домашней библиотеке я обнаружила книгу. Это была творчески переработанная биография некоего англичанина, врача, талантливого фотографа и художника. Книга чуть ли не сама по себе открылась на странице, где описывалась романтическая любовь его с полинезийской женщиной, рыжеволосой, темнокожей красавицей. Дело происходило в Полинезии. Они жили в хижине на берегу моря. Человека звали Макс. Макс Люс. Поразительное предположение заставило меня дочитать главу, не отрываясь: мне показалось, что описываемый Макс, и тот, которого я звала во сне в одну из первых брачных ночей, имели друг к другу отношение. Скорее всего, мне уже попадалась на глаза эта история, не здесь, так в другом месте – может, в городском читальном зале, где я подрабатывала несколько дней в неделю, через мои руки там проходили сотни, тысячи разных книг, и неординарная судьба и имя человека, наверное, поразив чем-то воображение, врезались в память и всплыли тогда так некстати в присутствии мужа. Удивительно, но мне стало легче от вполне реальных догадок, будто наконец нашлось объяснение, оправдание моему «проступку» и теперь обвинение будет снято.

Вечером я поделилась новостью.

– Думаю, что я знала одного Макса раньше. Смотри... – и показала ту страницу, где имя «Макс» упоминается множество раз.

Но Андрей, бегло просмотрев, сказал: «Меня это не убеждает».

– Не убеждает? Ты хочешь сказать, что до сих пор веришь, что у меня кто-то был и я скрыла?

– Да. Именно так. И еще хочу, чтобы знала, что могу простить раз. Один только раз. Другого раза не будет...

С этого разговора началось наше отчуждение, почему-то именно теперь, когда, бедный мой, тебя нет рядом и нет нигде, мне ясно видится это. Мы стали отдаляться друг от друга, как две столкнувшиеся в водовороте лодки: каждая в одиночку пыталась избежать крушения, озаботившись своим собственным спасением. По одним только тебе ведомым мотивам ты пытался исправить меня, – или это все мне только казалось от обид, – как вещицу с дефектом, считая часто глупостью мои мечты, привычки, романтизм, наивность, посягая даже на запрятанную, неприкосновенную, вынашиваемую с детства глубоко личную боль: не терпел моего уединения или молчания. Помню, одно чувство мучило тогда особенно: я – какая есть, нехороша, не устраиваю тебя, и никто ничего с этим поделать не может. Мне скоро стало неинтересно следить за домом, играть роль маленькой хозяйки, жены... Меня потянуло к освобождению от всяких обязательств, обещаний, от твоей колючей и холодной критики, внезапного дурного настроения, перепадов в отношении – словом, всего, что зовется семейной жизнью. Мне расхотелось иметь детей – что может быть хуже для молодой замужней женщины?

И все же что-то пока удерживало нас от полного разрыва. Не знаю, что тебя – нежелание портить свою репутацию (ведь ты собирался сделать головокружительную карьеру в журналистике) или чувство ко мне, противоречивое и мучительное для нас обоих? Меня же останавливала жалость. Да, как ни странно, я жалела тебя. Казалось, два существа боролись в тебе: демон и некто другой, светлый, кто пытался ему противостоять. И когда этот другой побеждал, ты становился прекрасен – лицом и сердцем. В такие дни ты сиял добротой, и во мне снова появлялась маленькая надежда. Ты мог быть нежным и заботливым, если хотел. Мог, уходя из дома совсем рано, положить цветы на подушку, и, разбуженная сказочным их присутствием, я просыпалась тогда почти счастливой. Но демон скоро брал свое, и лучшее в тебе, казалось, исчезало совершенно. Все обращалось в лед и подозрительность. Ревность – всегда атака на любовь. Каждое нападение – новая рана, потому что любовь не мстит, не защищается, а просто любит. Но, может, и я не любила по-настоящему, если не помогла твоему ангелу? Может, вина моя перед тобою не была такой уж мнимой? Пройдут годы и годы, прежде чем смогу разобраться в этом. Но тогда ссоры, вихрем проносившиеся между нами, и бурные, исступленные перемирия с осадком слез на дне души, оставляли за собой лишь усталость и пустоту, и не было ни желания, ни способности разбираться в наших различиях, и в том, на чьей стороне правда.

Однажды, после очередного повода к скандалу – да, признаюсь, я слишком громко смеялась и неприлично много танцевала с другом друзей, приехавшим на юг в отпуск из Питера молодым красивым человеком с мягкими, вкрадчивыми манерами и влажным взглядом, что, впрочем, часто отличает столичных джентльменов, и не то, чтобы он мне очень нравился, но... о, подозреваю, себялюбие мое не выдержало, взыграло, мне нравилось, что я пользовалась успехом, хотелось, чтобы и ты это видел, мне мстить хотелось, мстить за боль и ревность, – позже, когда мы вернулись домой и я стояла перед тобою в прихожей, не сняв плаща, заплаканная и несчастная, в полном раскаянии и страхе, пытаясь повиниться, что-то объясняя, ты в ярости ударил кулаком в стену, совсем рядом с моим лицом («Сказал – второго раза не будет!» – закричал так громко, что даже в соседней квартире стало тихо, я все же успела уклониться от удара), сломал кисть и проходил с гипсовой повязкой два месяца. Рука благополучно зажила (хотя что-то окончательно обломилось во мне), и, когда ты уже мог обходиться без посторонней помощи, даже уехал в командировку в горячую точку делать репортаж для газеты, в твое отсутствие я собрала вещи в две небольшие сумки и, оставив прощальное письмо, – оно лежит на чистой простыне и все еще хранит (надеюсь я) тепло непонятой любви – к кому из нас она еще вернется и в вечности какой? – прости, я не могу мириться и ждать конца, я не жена тебе – шагнула в отдельную жизнь.

«Что движет нами? – думала я теперь, полгода спустя, пытаясь разгадать загадку своего странного замужества и не менее странного ночного видения о Ванессе. – И что меняется в нас, когда мы перестаем любить другого человека? Что происходит с сердцем, из которого выпадает, как больная птица из гнезда, любовь?»

Как мучительны эти бесконечные вопросы...

«Это всего лишь стресс, в нем все дело, – пришла утешительная мысль, – и я не привыкла быть одна. Мне нужно съехать с квартиры, в чужих квартирах всегда присутствуют чужие страхи».

Утро подсказало решение – переселиться в дом Деда.

Но перед самым, совсем полным пробуждением еще раз отразилась во мне загадочная Ванесса. В этот час в своем далеком измерении она уже возвращалась домой. И я чувствовала, как осознание вины, словно пожар, захватывало ее, и, чтобы хоть на время заглушить его, она зашла в знакомый цветочный магазинчик...

– Добрый день, мадам, прекрасно выглядите, как поживает ваш супруг? – приветливая цветочница уже протягивала два букета. – Мы тут часто о нем говорим. Он – самый лучший муж, какого мы знаем.

– Да, он, действительно, замечательный. Хорошо, что вы все время напоминаете мне об этом, – ответила Ванесса и попыталась улыбнуться. – Я, пожалуй, возьму вот эти гвоздики.

Но и гвоздики не улучшили настроения. Отойдя от ларька, Ванесса замедлила шаг, ей не хотелось больше никого видеть. К тому же необходимо было «додумать» нечто важное о том, что произошло сегодня. Как она могла решиться на «это»? Что двигало ею? Месть? Любопытство? Попытка вернуть прошлое? Ненависть к себе или к нему? Нет, не то, все не то... Ни одна из этих причин не могла быть достаточной для измены, если бы – и она ужаснулась этой мысли – не ее природная падкость на грех, низость самой сути ее. Ванесса вошла в небольшой сквер, что располагался на пути к дому, села на скамейку подальше от прохожих и заглянула внутрь себя и только тогда осознала, что она содеяла, чувствуя, как тугой нитью боли стягивается сердце.

А вокруг осень, словно страницами, шелестела листьями, читая что-то печальное уходящему лету. Где-то очень высоко пели ангелы о том, что и душа, и лето воскреснут, воскреснут вновь, когда придет время обновления, но Ванесса, оглушенная и подавленная своим падением, не слышала, не могла слышать их.

Когда все же, собравшись с силами, пришла домой, приняла душ, переоделась и села у окна спальни в густой тишине, и тени совершенного прелюбодеяния забегали спотыкаясь в темных углах сознания, чудовищная мысль о том, что ни утром, спеша на это, как оказалось позже, трагическое свидание, ни в те часы «любви без любви» с Андреем, ни потом, в парке, мучимая собственными переживаниями, она ни разу не вспомнила о муже, как будто измена вовсе не относилась к нему, как будто не он дал ей имя и сделал женой, как будто не его доверие предала и не его жизнь разрушила. И после этой страшной мысли, она сдалась, уже полностью погрузившись в унылый мрак депрессии.

 

Глава 3. В доме Деда

 

Мой Дед переехал из большой семейной усадьбы в маленький домик на окраине, унаследованный им от каких-то далеких родственников, лет за десять до окончания своей земной жизни. Ему уже шел девятый десяток, но на здоровье он не жаловался. Поджарый, легкий, подвижный, с запрятанной грустинкой в светлой синеве глаз, – так и вижу, как в хмельной от обильного солнечного пиршества вечер, он, раздвигая оконные ставни, оборачивается ко мне и загадочно улыбается: «Что-то я тебе приберег, Иванка...». И вот мы уже сидим на уютной, пахнущей свежей стружкой веранде, и в руках у меня совершенно необычайный, расписанный изумительными узорами желто-красных тонов ароматный плод – новорожденное яблоко.

После смерти Деда в его скромное жилище так никто и не вселился. По завещанию домик достался мне, но много лет меня сюда не тянуло. С тех пор как вышла замуж, я навестила Деда всего несколько раз, последний – перед его смертью. Весь крошечный поселок, каких-нибудь сорок домов, с каждым годом становился малолюднее. Молодые, чуть оперившись, уезжали в город, оставляя позади вольное детство, постаревших родителей и унося с собой втайне мечту покорить мир или по крайней мере очутиться в самом его центре. Решение все же было принято, и на следующий день с неясной щемящей надеждой я открыла калитку. Сразу прошлое и настоящее, как два истосковавшихся друга, обнялись, увлекая и меня беспокойной радостью встречи. Я присела на теплую, знакомую с детства скамейку у крыльца. Задышал сухо, по-осеннему сад, и в золотистой пыли запрыгали мои счастливые дни, проведенные в дедовой усадьбе. Грусть о дорогом Деде и желание увидеть, поговорить с ним внезапно овладели мною, так что на глаза мгновенно навернулись слезы. Вот бы сейчас из глубины, из всегдашней утренней голубоватой мары сада явился Дед с обычной своей полускрытой улыбкой и сказал бы:

– А я тебя давно поджидаю, Ваня.

– Вот я и пришла, Деда. Соскучилась по тебе. Садись рядом – посидим, поговорим, – ответила бы я.

 И Дед бы сел, провел шершавой ладонью ласково-преласково по моим волосам, как всегда делал раньше.

 – Ну, как ты, Иванка? – спросил бы с тревогой.

 – Устала я, Деда, от мужа ушла, что-то не так в моей жизни, не так во мне, а что – не могу понять...

 – А ты погоди понимать. Помолись сначала... – для него молитва, особенно, когда он постарел, была панацеей – первое лекарство.

 – О, я так давно не молилась. Да и молитвы все позабыла.

 – Ээ-э, получается совсем худо, Иванка, раз и молитвы забыла. Где ж терпение взять без молитвы? А с человеком жить – терпение нужно. Без терпения долгим век покажется...

– Не будет у нас жизни, Деда. Знаешь, у нас как. Мы с ним, будто на противоположных берегах одной реки стоим и что-то кричим и кричим друг другу, надрываемся, и ни один не слышит. А я кричать устала, иногда хочется тихо поговорить, чтоб тебя поняли. Одиноко мне с ним как-то. И без него одиноко. Ты, Деда, помолись за меня.

 – Я-то помолюсь, внучка, крепко помолюсь, только ты сама-то, что будешь делать дальше?

– Не знаю пока. Поживу здесь, в твоем доме, а там видно будет. Скоплю денег, потом, может, уеду. Знаешь, Деда, мне часто хочется уехать далеко-далеко. И все начать сначала – начисто.

– Уехать не мудрено, Иванка. Так, ведь земля, она везде земля, и жизнь она везде – жизнь. Смотри, когда уезжать будешь, душу свою не забудь с собою взять. Душа у тебя хорошая. Не торопись ее в котел бросать...

– Да почему же я ее в котел бросаю?

– Да вот, жизнь только началась, уже от мужа ушла. Потом и с другим – что не так, и от другого уйдешь? Может, сойдетесь еще? Слишком как-то уж быстро вы разбежались...

– Не знаю, Деда. Наверное, ты прав. Может, я и неправильно сделала, что ушла. Но сейчас не могу вернуться. Сейчас обдумать все хочу, в себя прийти.

– Обдумай, Иванка, однако ж надолго не откладывай. Нельзя тебе одной, беспокоюсь я за тебя...

Так мы и проговорили бы до вечера.

Все-таки я медлила войти в дом. Милый, милый, старенький, единственный друг мой, как же так вышло, что, любя до боли, я почти не навещала тебя в последние годы? Какая суета-маята проносила меня мимо твоего дома, мимо твоих поджидающих глаз и сердца? Что в жизни было важнее, чем спокойный вечер с тобой, когда, помнишь, сиживали мы вдвоем у колодца в саду и говорили о том о сем и ты время от времени наклонялся и целовал меня в лоб с такой отеческой нежностью, что в любом возрасте я ощущала себя совершенным ребенком? На какую такую мимолетную радость променяла настоящую и теперь уже невозвратимую?

Нет тебя, а дом твой все тот же – чистенький, надежный, с выбеленными на несколько раз, до глянцевой гладкости стенами; с крыльцом в тени высокой и по весне пышной, бархатной сирени, с голубоватой шиферной крышей, отороченной резной строчкой, как кружевом, такими же голубоватыми, в тон, ставнями на больших окнах с двойными рамами, и, когда в апреле выставлялись внутренние и распахивались створки в комнатах, влетал в них будто только что проснувшийся, еще чумной от спячки, пахнущий сладким, душистым яблочным цветеньем, небом и землей, пряной водой в деревянных кадках молодой ветер.

Дом, как книга, где каждая вещь – страница, вмещающая мысли и чувства хозяина. Вот они светлые, высокие потолки, вот они «часы с боем» – предмет неустанного внимания Деда: он мог возиться с ними целыми вечерами, то и дело сверяя их точность по сообщениям радио, балансируя гири и гирьки, подвешенные на длинных цепочках, до тех пор, пока не добивался нужного баланса, но чаще – сидел рядом неподвижно, наблюдая за ходом стрелок и погружаясь, наверное, в иное время, то, что вне времени, в вечность, к которой у него, бесспорно, был доступ уже на земле: ведь ад или рай, говорят святые, – это вовсе не места пребывания, а состояния души, открытой или закрытой для любви. Вот фотография, с которой смотрят юноша лет семнадцати и девушка еще моложе – моя бабушка, Елена прекрасная с блестящими кольцами русых кос вокруг изящной головки, оба исполненные какой-то выразительной решимости, – истоки мои, и, кажется, уже тогда ведающие о сегодняшнем, этом самом, моменте и обо мне, как о своем продолжении... Стопка фланелевых рубашек на полке – все в крупную клетку, стеганая фуфайка на вешалке, как будто ожидающая своего владельца и еще хранящая его тепло. Но главное, главное – икона Святого Николая Чудотворца в углу, так высоко, чуть ли не у самого потолка – сердце дома и любимый Образ Деда, знавший его грехи и слезы. И мне, столько раз в детстве наблюдающей за Дедом в часы молитв, и сейчас не составило труда увидеть его коленопреклоненным, смиряющим буйство своих личных стихий перед Богом и уповающим на прощение. До сих пор для меня нет лучше мужчины, чем мужчина, склонивший голову перед иконой.

Жилище все еще поджидало хозяина, но пришла внучка согреть осиротевшие углы или согреться в них сама. Коричневые дедовы суконные брюки и серая, стеганая безрукавка оказались чуть ли не в пору и, облачившись в них, я вышла в маленький двор, походила по тропинкам вдоль и поперек и села там на самодельную табуретку, выкрашенную в ярко-зеленый цвет под стать свежим листьям. Везде – запах дерева и земли. Везде – дух Деда, в каждой вещице и во мне. Названная в честь его Иваной, я носила в себе и Иванову ранимость, и нежность, и одиночество, и в эту минуту, как никогда прежде, чувствовала нашу схожесть. Так же, как он, я очень боялась крови. Как-то, укутывая виноград на зиму, Дед порезал руку, рана – не глубокая, а кровь полилась ручьем. Лицо его побледнело, изменилось от мгновенного ужаса, но это не был ужас боли, явно полосонуло нечто более страшное, чем боль. Что же почувствовал или увидел он тогда? Каким острием повернулся опасный осколок воспоминаний?

Однажды я подслушала, мучаясь совестью и в то же время не в силах уйти, что, к горячему стыду моему, проделывала не раз, разговор Деда с бабушкой. Они частенько так сидели вдвоем в своей комнате и беседовали: он делился с нею историями из прошлого порциями, не желая, вероятно, перегружать ее впечатлениями, но, по всему видно, хотел, чтобы она знала, как можно больше, особенно из того, что произошло с ним на войне и в плену, но почему-то всегда, мне казалось, останавливался на самом страшном или наиболее интересном моменте, будто не договаривая чего-то. Иногда Дед пересказывал истории по нескольку раз, припоминая какие-то дополнительные детали или события, и всегда слушать их для меня потрясением. Оказывается, открывалось мне, мой бесстрашный, сильный, безупречный Дед многого боялся в жизни, его тоже мучили страхи и чувство вины, почти, как и меня саму. Эту же новую историю он явно рассказывал впервые. Их было четверо, убежавших из германских лагерей. Скрывались в Скандинавских горах месяцами, там и заблудились. Голодали нещадно. Дед, еще не оправившийся от ранения, из-за которого попал в плен, весил сорок килограмм. «Бараний вес, – так и сказал, потирая в волнении ладонями острые колени, – баран весит больше. А я был человек. Мы все были люди». Но один умер, и кто-то из них, от голода теряя рассудок, достал нож и срезал кусок мяса с умершего товарища...

Потрясенная, я наблюдала за Дедом из другой комнаты, за тем, как долго потом, после того рассказа он смотрел молча в окно и, уткнув лицо в накрахмаленную занавеску, незаметно вытирал ею слезы.

Уже стемнело, и надо было идти в дом и готовиться ко сну, но мысли о человеке, дорогом и ушедшем, не пускали. Хотелось пребывать в его одеждах и в неожиданно ожившем прошлом, и хотя бы этим самым воскрешать любимый образ, а вместе с ним утраченное время. Как было бы хорошо, если бы сейчас он снова обнял меня своим худыми ласковыми руками, и мы бы поужинали вместе за лично им выструганным столиком самым вкусным блюдом на свете – яичницей с черным хлебом.... Но мой воображаемый ужин не был закончен, потому что у калитки послышались шаги, и в темноте проявился кто-то. Слегка раскачиваясь, фигура начала двигаться в мою сторону, и через несколько секунд можно было различить силуэт женщины, очень старой женщины. Там, в запредельной реальности, вероятно, произошла ошибка, и вместо желанного Деда мне был послан кто-то другой. Посланница остановилась в нескольких шагах и заговорила первой:

– А ты – Ивана! Я ж тебя на фотокарточках видела! Внучка Ванина...– и при этих словах лицо ее почему-то стало грустным. Женщина была невысокого роста, худощавая, стройная не по годам, в длинной коричневой юбке с красным подбором и шерстяной кофте с засученными рукавами. Смотрела она по-доброму, открыто.

– А я вас не знаю. Вы, наверное, живете неподалеку? – спросила я.

– Три дома, а мой четвертый, у старой речки. Речки-то давно уж нет, а мы все так поминаем.

– Вас как зовут? – поднялась я ей навстречу. – Да вы садитесь...

– Вассой зовут... Как это ты поздно и одна?

– Приехала вот здесь пожить...

– Милости просим, – сказала Васса, усаживаясь на стульчик рядом, – милости просим... Только одна почему? Иван говорил, что ты замуж вышла.

– Да? Говорил? – почему-то обрадовалась я.

– Переживал, ох как переживал за тебя... Да где ж муж твой? Что ж ты одна пришла? – поинтересовалась женщина, но не сердито, а будто с беспокойством.

– Я ушла от него.

– Развелись, что ли? – вздохнула Васса. И, странно, мне не было неприятно ее любопытство.

 – Нет, не развелись. Просто ушла.

 – Оно та-а-а-к теперь делается. Просто поженились – просто разошлись, – и, увидев, что я опустила голову, добавила тепло: – да ты не серчай. Может, то не про тебя. Может, у тебя и не просто. Я так... на местных гляжу: раз-два повстречались, и уже вместе живут, потом смотришь, и полгода не прошло, уже и не живут. Или с другими живут. На своем веку такого не помню. И Дед твой строгий был на счет этого.

– А вы что его хорошо знали?

– Человека только Господь хорошо знает. И все же много в нем уважала. Мы ведь вместе ох сколько вечерков скоротали. Вот здесь, в садике этом, где мы с тобой сидим сейчас, так и с ним сидели, – глаза Вассы заблестели, и голос задрожал. – Любила я деда твоего. И как его было не любить.

Слабый укол ревности и обиды за покойную бабушку кольнул исподтишка. Дед никогда не говорил мне о Вассе, но ведь и разговоры наши в последнее время были короткими: я всегда куда-нибудь спешила.

– Да, ты негодное не подумай, – будто угадав мои мысли, сказала Васса. – В нашем возрасте любовь – не то, что вы там понимаете. И Елену его, законную супругу, почитаю и уважаю, хоть мало с ней была знакома. Кажется, только два раза в молодости и виделись... Говорю: Ивана, деда твоего любила за душу его. Душа та – всем душам душа. Чистая была, да что была, и осталась, как лист на солнце.

 Оказалось, Васса была другом моего Деда во все последние его годы на земле. Здесь, в этом дворике, они просиживали долгие мглистые вечера, заполняя их воспоминаниями и разными текущими заботами. В молодости Васса работала воспитательницей в детском саду, а когда садик расформировали, пошла в нянечки к деревенскому участковому врачу, так и осталась там до пенсии.

В Вассе чувствовалось что-то необыкновенное. Мне показалось, что она абсолютно бесстрашна. От нее исходила та редкая спокойная сила, какая исходит от неба в тихий, ясный день.

– А семья у вас есть? – поинтересовалась я.

– Иван ушел, – как-то торжественно произнесла она. – Теперь вот и вся моя семья – Бог да я.

– А вы не боитесь жить здесь одна, тут, наверное, и больницы рядом нет.

– Твой дед докторов-то не очень почитал. Как людей-то, может, и почитал, а кабинеты их не любил. И Бог миловал. А ты погостить или как?

И по пытливому заботливому взгляду было ясно, что Васса уже знала, что происходило со мной.

– Да, ты расскажи, все легче будет.

Как же трудно, оказывается, описать нашу несчастную любовь, еще труднее – наше одиночество вдвоем. Я искала точные слова, но главное ускользало, оставаясь скрытым темным покровом моей непрошедшей обиды.

Засеребрилась луна, и в саду стало светло, как в светлице. Васса по-хозяйски пошла в дом и принесла термос с чаем и две фарфоровые чашки. Мы пересели к столику, который всегда, насколько я помню, стоял на одном и том же месте – возле артезианского колодца, и хотя колодец так же, как и речка, давно пересох, но труба и насос все еще существовали и даже не заржавели, словно поджидая, что вода снова когда-нибудь пробьется наверх. Васса разлила теплый, подслащенный клеверным медом чай, и нам стало еще уютнее. Вдруг захотелось говорить о самом главном: в ночной тишине сада, на самой глубине бытия, рядом с цельной и доброй душой, казалось, найдутся наконец ответы на вопросы, мучившие меня в эгоистической суете дня.

– Скажи, Васса, а ты когда-нибудь любила?

– А как же, – сразу же ответила она. – Деда твоего любила. Такую вот нам Бог любовь послал под старость. Эта любовь от Бога, но и та, что от боли, тоже досталась...

Васса закрыла свои старые глаза, и на лицо ее легла тонкая, мерцающая тень: – В молодости был у меня еще один Ванечка. Мне только шестнадцать исполнилось. Помню, зима – белая, снежная случилась... что не ночь – снегопад. А утром с санками к горе ходили. У меня шубка – цигейковая и платок пуховый. Когда Ваню-то увидела в поле – поле большое, чистое, перед высокой горой – солнце у него в глазах так будто и играло, у меня аж дух перехватило, так он мне понравился. Смотрю украдкой, оторваться не могу, в жизни таких не встречала – весь ладный, красивый, веселый, шапку снял, и кудри черные высыпались, а глаза – что углями обожгло... Потом домой убежала. Не понимала, что со мной. Вся дрожу. Хорошо, что в хате никого не было. Упала на колена перед образами и все плакала, и все молилась: «Господи, что со мной? Помоги... Ничего больше не надо – только любви его... Только с ним быть»... С того дня ходила как чумная. И бежала, и искала его. Дома матушка как-то тяте говорит, что новоселы в деревню прибыли, и сын у них Васськин – то бишь мой почти ровесник, годок постарше. А я вся так и вспыхнула – и сладко, и страшно о нем было слушать.

Встретились только через неделю. Мы с подругами опять на горку пошли с санями, он там с друзьями. Я – сама не своя, но знаю, что красивая, – тут Васса улыбнулась смущенно, – да так другие сказывали... Всей красоты-то: глаза да коса… Смотрю, он в сани садится и меня зовет. Ну, думаю, вот мой лебедь, и песня моя лебединая, сели мы и помчались. Снег в лицо пушит, а мы несемся, летим, как по небесам, Ванечка меня за плечи держит, и такой жар у меня по телу от его рук. И тут, я не помню, наклонились мы что ли, сани опрокинулись, и мы – в сторону, в сугроб... Открываю глаза, а он надо мной наклонился, совсем близко к лицу и говорит: «Ты мне каждую ночь снишься. Выходи за меня...».

Васса замолчала. Тот далекий час юности все еще жил в ней, а теперь и я видела, как, отряхивая снег с цигейковой шубейки, заалелась она, словно цветок на снегу, от близости любимого и от шепота где-то в гуще светлых волос: «Люблю тебя. Люблю тебя всю... Выходи за меня».

Летом Ванечка женился на другой, а Васса так и не вышла замуж, оставшись преданной тому, в черных глазах которого однажды в сияющий зимний день на заснеженном деревенском поле ослепительно играло солнце и кто в сердце остался принадлежать ей одной.

Так говорили мы и говорили. И, казалось, слились в одно наши, молодой и старой, мечты, породив чудную мелодию всех потерпевших от земной любви, и на миг, ощутив себя Вассой, затаив дыхание, я слушала, как душа дышала в нежном песнопенье, и голос был до странного знакомым, там пела моя юность, окунувшись в прохладном озере в июльский жаркий день, звала меня оставить старость, вернуться на зеленую поляну, что все еще скучала обо мне... О, как пыталась я преодолеть усталость и морщины, но шторм поднялся, сбил меня с дороги, унес с собой мой юный голос, а вместе с ним такую близкую возможность возвращенья...

 

Глава 4. Васса

 

Итак, я поселилась в доме Деда. Целительная сила времени начала во мне свою работу: спадал понемногу груз тревоги с души, отступал страх и появлялась уверенность в том, что жизнь без Андрея – возможна и даже может быть хороша. Я перестала плакать по ночам, винить судьбу, ловить твой зыбкий образ в случайной светотени... звать рассвет, надеясь отогреться и забелить рисунок на стене, начертанный бессонницей, и слушать – неровные, знакомые шаги, стук в окна, скрип двери, присутствие загадочного нечто, несущего чужую весть... и торопить часы, разменивая темноту на свет. Все это было, но теперь спускаюсь в ночь с доверчивым, смиренным чувством, протягивая руки к тишине. Скажи, когда-нибудь ты видел ее цвет? Она прозрачна, как прозрачен летний дождик, и золотится по краям под утро, впитав в себя сияние зари. Я перестала плакать по ночам, когда открыла маленькую тайну, в которой (не скажу какой!) ужасное становится прекрасным, сон – явью, а одиночество – нежданным благом...

Однако странные видения о Ванессе не прекратились. Ярким внутренним осведомлением я, казалось, знала, что происходило с ней в другой, далекой реальности. События ее жизни вспыхивали воспаленными сюжетами в сознании, иногда без всякой видимой связи с текущей реальностью. Мне увиделось однажды, как она торопливо возвращалась в свою фешенебельную квартиру, встревоженная и напуганная какой-то встречей. Вот она быстро вошла, почти вбежала в апартаменты и легла под одеяло. Ее бил озноб, в висках у нее сильно стучало, и мысли путались. Чтобы хоть как-то усмирить дрожь, она решила пойти в ванную, включила горячую воду и встала под острые стрелы струй, совершенно забыв о предостережении врачей – о чем-то важном предостерегали они? – забыла или не хотела помнить. Было страшно и холодно, холодно и страшно, и вода согревала и будто смывала страх. На какое-то мгновение, действительно, наступило облегчение, и она всем телом опустилась в ванну, потому что стоять не хватало сил, и вдруг резкая боль наотмашь полоснула по животу, и в самом низу что-то воспламенилось. «Ребенок! – вспомнила она о своей беременности и ужаснулась тому, что могло произойти, – ребенок... что с ним?», – и, попытавшись выйти из ванны, поскользнулась и упала. Потом уже все было, как в тяжелом бреду, чей-то – ее ли? – истошный крик и судорога, прошившая тело, безмерное отчаяние и сильные руки, подхватившие то, что осталось от нее, вой сирены, белые коридоры, погружение в темноту, опять коридоры, проваливающиеся потолки, чужие лица, вращение, вращение и чей-то прерывистый шепот: «Ш-ш-ш – ш-ш... дайте ей шанс... последний шанс... ш-ш-ш... все будет хорошо...». Наконец, остановилась, застыла нестерпимая круговерть, и сама Несса исчезла в немом небытии.

Нет, не умерла она, но распылилась, как пыльца по полю. Зазвенела вода в колодце, что в дедовом саду: «Ваня, держи ведро ровнее, смотри, течет через край, набирай полнее... еще полнее...» – слышу я и встаю на колени и черпаю ладошками поющую, чистейшую влагу и подношу к иссохшим губам: «Пей, Несса, пей, ведь так пить хочется!»...

 

* * *

И все же в доме Деда мучительное присутствие во мне Ванессы осветлялось новой надеждой. Я выздоравливала. Муж, теперь уже бывший, как могучий корабль, медленно отчаливал от берегов памяти, уменьшался в туманной отдаленности времени, становясь все менее различимым, иногда почти невидимым в течении нового бытия. От совместной жизни осталась лишь обида, вполне объяснимая: ведь я поила тебя из чистых родников, и ты утолял в них жажду, делилась с тобой соком фруктовой юности моей, и ты насыщался. Что же нес мне ты? Лишь черствый хлеб разочарования...

В мою жизнь вошла добрая Васса. Вокруг нее был особый воздух, ясный и спокойный в любую погоду. Мне нравилось в ней все – мягкие морщины на лице, пережившем множество зим, лучистые странно непостаревшие глубоко посаженные глаза цвета спелой сливы, обветренные уютные руки, медленная, чуть шаркающая походка, седые волосы, зачесанные на прямой пробор и собранные тоненьким колечком на затылке, подхваченным гребнем, теплый и густой, почему-то всегда напоминающий вкус парного молока голос. Мой навсегда любимый Федор Михайлович Достоевский утверждал, что красота спасет мир. Наверное, он знавал таких, как Васса, потому что именно красота, равная доброте, и никакая другая, действительно, спасает.

Большую часть дня она хлопотала о более старых и немощных, чем сама, соседях: готовила им еду, ставила горчичники, натирала ноги и спины, поила травяными чаями. Вечера мы проводили вдвоем. Наконец-то я получила временную работу в городском литературном журнале, писала статьи к рубрике «Психолингвистика», которые, как и сама рубрика, не имели ничего общего ни с психологией, ни с лингвистикой. Однако идея увлекала. С детства я благоговела перед литературой и словом, способным выразить порой даже невыразимое, мне нравилось находить особенные сочетания, из которых мог сложиться необычайный образ одновременно видимого и невидимого – все мучило меня и возбуждало, и так хотелось разглядеть ручей в ночи, попробовать росу с ладоней и заплести в косу печальную зарю... Слово, его метафоричность, заложенный в глубине образ – озвученный и неозвученный, осязаемый и неосязаемый, было для меня тайной; распознать, раскрыть сокрытый смысл казалось желаннейшим из даров. Мне представлялось, что дар этот, данный в чистые руки, имеет силу менять, улучшать мир и человека. И что бы я ни отдала, чтобы сама обладать им!

Я пробовала писать – и не только статьи, но и стихи, приходившие внезапно – нервными, ассоциативными рядами («Одиночество, одинокие ночи, наказанье мое или милость, научилась встречать вас без горести и провожать без надрыва. Одиночество. Ночью одна. Что во мне? Рассказать бы кому-то, но кому? Безучастно безмолвна луна, собираю слова, чтоб поведать их утру...») или что-то в этом роде, но главное все время ускользало, не поддаваясь моей незрелой писательской страсти. Это было так, будто я держала в руках копилку с драгоценностями и разворачивала ее то в одну, то в другую сторону; прильнув к круглому отверстию, пыталась разглядеть запрятанные там богатства, потом, наконец, трясла ее неистово, надеясь извлечь хоть что-нибудь из волшебного нутра, и иногда, к моей великой радости, оттуда выскакивало крошечное бирюзовое колечко или изящная перламутровая брошка, несколько мелких серебряных монет, но никогда – не золото и не алмазы...

Итак, моя статья для журнала называлась «Слова и люди». Я написала ее на одном дыхании и осталась очень довольна. Весь день поджидала Вассу, чтобы прочитать ей свой опус, и, когда наконец она вернулась домой, как всегда, с двумя солнцами в глазах, несмотря на сумерки, я спросила в нетерпении:

– Хочешь послушать? Мне нужно твое мнение...

– Ну, конечно... только, что я пониманию в научности вашей. Уж если чего не пойму, на меня не смотри, пиши, как пишется, – говорила она, уютно усаживаясь рядом. – Про что статья-то?

– Про слова, – ответила я. – Про то, как люди разучились ценить слова.

– Вот это сущая правда, Ванечка, сущая правда. Забыли мы, почто нам язык Богом дан. Иногда смотришь – во всем приличный, и одет хорошо, и важный собой, и пост занимает, а рот откроет – и червяки из него так и полезут... Так, ты, Иванка, читай, читай, я послушаю.

«Слова и люди, – начала я, волнуясь от смущения: в конце концов, это был первый мой подобного рода труд. – «Слова и люди». Эпиграф. «И что ж оставлю я? Забытые следы безумной ревности и дерзости ничтожной. Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный, ты, слово, звук пустой...». Александр Сергеевич Пушкин.

 Это и о нашем, современном языке сказал великий Пушкин: «Ты, слово, звук пустой...». Действительно, отчего так пуста, невыразительна и скудна стала русская речь, отчего так беспомощны стали мы перед словом и так боязливы в передаче своих настоящих мыслей и чувств? Нам все легче становится выразить собственные состояния пожатием плеча, удивленным взглядом, укоризненным качанием головы, поднятыми бровями, насмешкой, прятанием глаз, чем произнести живое, полное, глубокое слово, способное исцелять и соединять...».

Статья занимала четыре страницы. Васса слушала, подложив ладонь под щеку и упершись в стол локтем. И когда я закончила, еще несколько минут продолжала сидеть неподвижно, уставившись на Образа, думая о своем.

 – Да ты не слушала, Васса! – с обидой сказала я.

– Как же не слушала, – ответила Васса, переводя взгляд на меня. – Слушала. Внимательно слушала. Хорошо написано, только немножко уж как-то бойко, самостоятельно, но хорошо. Однако ж ты, Ванечка, не серчай, главного нет...

– Главного? Чего главного?

– Да того, что в Евангелии написано. Там ведь все для людей написано, лучше не скажешь. И о словах тоже. Господь сказал: «Не то вас погубит, что входит в вас, а то, что выходит из вас», или «Ибо от слов своих оправдаешься, и от слов своих осудишься...». Вот отсюда и разговор вести надо. Мелим иной раз языком, Емели, и не знаем, какую беду на себя кликаем.

– Васса, а ты, что, Бога боишься? – спрашивала я ее.

И она отвечала, понизив голос почти до шепота:

– Боюсь... Да вишь ты, опять не то слово. Это я медведя голодного в лесу боюсь. А Бога – страшусь! И хорошо это. Страх Божий всегда от любви к Нему.

– Да как можно страшиться того, кого любишь?

– Грех страшен, не Бог. Грешные мы... А грех, как грязь, к грязи и липнет. Святые вот до такой чистоты доросли, что в них одна только любовь к Богу и была. Ты вот, Ваня, возьми, почитай Евангелие, там ведь все про любовь! Не стал бы Господь за нас на Крест идти, кабы не любил так сильно...

– Так, что же теперь в каждой статье Евангелие упоминать?

– А как хорошо было бы, Ваня! В каждой статье и в каждой книжке, потому как в Евангелии все сказано, что человеку нужно...

Земная же Вассина любовь, много лет принадлежащая моему Деду, теперь была перенесена на меня. По-прежнему горячим и целительным оставался ее источник. Черпая из него, я и сама училась любить – по-иному, так, чтобы мой собственный образ не затмевал объекта любви, а растворялся в нем. Наконец-то, мне начинал открываться смысл негромкой кроткой жертвенности, который всегда восхищал меня в людях.

В свободное от написания статей и поездок в редакцию время я помогала Вассе ухаживать за больными, а их в поселке много было: на четверых таких, как я, хватило бы. И каждый добром поминал моего Деда.

 Поистине: вы остаетесь, даже когда уходите. Останусь ли я?

 

– Я мечтала, – делилась я с Вассой в один из наших вечеров, – что кто-нибудь большой и сильный будет оберегать меня, и тогда я смогу жить без страха и тревоги. Думала, что надежный мужчина – это все, что мне нужно для счастья. Но вижу теперь, как ошибалась. Он не уберег, не мог уберечь.

– Самый надежный и сильный всегда с тобой. На Него надейся, – отвечала Васса. – Он ведь ждет, когда ты придешь к Нему. Сама иди, не мешкай, и душу открой, хотя Он и знает, что у нас там. Однако дорожки почистить – это нам надо...

– Скажи, Васса, а зачем люди женятся или выходят замуж?

– Так Богом устроено. А еще, думаю, нам нужны свидетели наших жизней. Вот утро наступит или ночь, с кем их разделить?

– Но ты же не вышла замуж. Старости не боишься.

– Смотри, как в лесу деревья растут: некоторые по парам, у многих и семьи целые, но есть и одиночки… И одно, а не боится ни одиночества, ни старости. Поклоняется ветрам, снегам и летам. И знает, чем старше оно, тем больше людей придет к нему отдохнуть в жаркий день.

Васса часто оставалась у меня ночевать, ложилась, помолясь, на дедову кровать, а я – на раскладной диванчик в кухне, и мы еще долго переговаривались, пока не засыпали крепко. Ночь пролетала мгновенно и отступала, выдыхая под конец в нежное лицо утра полно и росисто. И скоро я просыпалась почти счастливой. Светлело за окном – светлело в душе. Божественное подавало знаки веселой радугой на чистых зеркалах, исполненной игривой пыли, сиреневым букетом на окне, засушенным цветком в раскрытой книге, между страниц, в которых про любовь, и влажным, беглым поцелуем – чьим? – пред рассветом, после пробужденья...

Я думала о словах Вассы. Неужели и вправду мы так не уверены в своем существовании, что нам нужен кто-то рядом, кто бы подтверждал нашу значимость, наши чувства? Но ведь есть и такие, как сама Васса, никому не известные, живущие в самых заброшенных уголках Вселенной и терпеливо изо дня в день продолжающие борьбу за земные часы и непостыдный уход в вечность, не ищущие свидетелей, но совсем иначе, глубоко и смиренно, знающие истину о своем пребывании на этом свете.

Как странно и блаженно очищалась моя душа! Чем больше мы говорили с Вассой о моем Деде, тем больше я жалела о том, как редко навещала его в последнее время. Он отказался идти к врачам, когда заболел. Хотел умереть в своем доме. Ослабевший, выходил в садик, сидел молча, будто что-то старался запомнить, впитать. «Все тебя поджидал», – однажды тихо сказала Васса, и тогда впервые на лицо ее легла тяжелая тень упрека. Я вспомнила, как, узнав о том, что Дед слег, примчалась на такси в страхе и стыде и сидела у изголовья, моля о чуде, еще о нескольких годах для него. А может, для себя, для очищения своей совести? «Деда, родной мой Деда, не умирай, прошу тебя!» – в отчаянии шептала я, но он уже не открывал глаза, а мог лишь шевелить пальцами, как бы отвечая на мои всхлипывания и мокрые поцелуи.

Васса любила моего деда той любовью, в которой не было ни голода, ни жажды, а лишь желание накормить и напоить. Я видела, как по нескольку раз в день она перекладывала вещи в шкафах для того только, чтобы еще и еще раз прикоснуться к чему-либо, что было связано с ним и хранило его тепло. Подрагивали старые, натруженные руки, когда, рассматривая альбом с фотографиями, она находила самые дорогие сердцу изображения – Дед в военной форме, совсем молодой, перед уходом на войну; Дед рядом с кустом винограда, с веселой улыбкой и с блестяще-изумрудными спелыми гроздьями в ладонях; Дед на Рыссе в поле: оглянулся, поднял, приветствуя фотографа руку, – и, опустив низко-низко голову, Васса пыталась скрыть от меня свои непрошенные слезы.

От нее я узнала поразившую меня историю побега Деда из немецкого плена. Он, чудом тогда оставшийся в живых и заплативший за возвращение домой по меньшей мере семью годами еще и «отечественных» лагерей, не менее жестоких и безысходных, чем немецкие, всю свою жизнь, чуть ли не до старости, с одним только ему ведомым чувством ждал прихода очередного кровавого вождя. От Вассы я узнала, что Дед сидел в Магаданке. Сам же он об этом не рассказывал – так только, какие-то детали, и то лишь иногда, по особым случаям, по праздникам, когда, захмелев от домашнего вина, начинал вспоминать страшное, скрытое на самой глубине своего сердца прошлое. Но никогда не говорил главного. Главное же состояло в том, что, заблудившись в Скандинавских горах с товарищами, изголодавшись и обессилев, он не мог двигаться дальше. Друг нес его на себе, но по дороге умер сам. И Деда, пребывавшего уже в бреду смерти, нашла женщина, скандинавка, жившая в маленькой норвежской деревушке, приютившейся у подножья гор. В тот день, собирая, как обычно, по ранней осени травы и растения, она, подчиняясь странной интуиции, поднялась по нехоженым прежде тропинкам очень высоко, до непролазных зарослей. Услышав чей-то сдавленный прерывистый хрип в кустах дикого шиповника, не испугалась, не повернула назад, но пошла на поиски и, раскрыв колючие ветки, увидела существо иссохшее и изнеможенное настолько, что трудно в нем было признать человека. Мария (так звали женщину), бывшая медсестрой и физически крепкой от природы, не размышляя взяла полумертвое тело на руки, словно мать больного ребенка, и, поддерживая слабую повисшую голову сильной ладонью, понесла домой. Дед пролежал без проблесков сознания несколько суток, а когда очнулся, то увидел склоненное к нему заботливое лицо, усыпанное веснушками и лучиками доброго света. Что почудилось ему, еще омытому белой росой беспамятства, в том неясном видении в минуту своего второго рождения? Может быть, другой, невыразимо дорогой и далекий лик с таким же теплым светом в глазах – образ моей бабушки? И тогда тоска вдруг навалилась новой болью:

«Родная моя, как соскучился по тебе... Когда увижу? Когда?»

Мария работала по вызовам, и в поселке ее знали и уважали в каждой семье. Она была терпеливой и знающей нянечкой, ухаживающей за пациентом с чувством непоколебимой уверенности в его выздоровлении. Кормление свежим, протертым, лечебным, проветривание комнат, переодевания в сухое и чистое, покой, тишина – все способствовало быстрому излечению. И вот уже через несколько недель мой Дед, молодой и окрепший – на ногах, и сам ходит по тихому палисаднику в окружении ярких бабочек и стрекоз, потирая отходящие от немоты пальцы рук и думая, тяжело думая о пережитом. И вдруг, как бы прислушиваясь к чему-то, замирает, вглядываясь в голубоватое оконное стекло, сквозь которое проступают черты любимого лица той, что осталась ждать и уповать только на Божью милость. Сны о доме, о жене и маленьком сынишке мучили и радовали его, и, пытаясь пересказать их Марии, он изобретал новый язык – смесь русского с норвежским, и оба смеялись иногда неуклюжим выражениям и жестам.

Прошло полгода, Дед окреп настолько, что стал подумывать о возвращении домой. Мария познакомила его с людьми, знавшими обстановку в Европе и России, как могла поддерживала и казалась вполне согласной с решением. Но однажды, в полдень, уйдя на вызов к больному, вечером не вернулась домой. Дед, переделав дела по хозяйству и подождав в тревоге какое-то время, не выдержал и пошел искать. Старик, которого Мария должна была посетить, сообщил, что она ушла три часа назад. Страх спустился в сердце. «Может, с того и любовь началась, – сказала Васса задумчиво. – Как нашел ее у речки в слезах, уже и не отступить, и не отпустить... Так и просидели ночь в горе и радости... Иван хотел, чтобы ты знала и про Марию, и про сына их. Да все не решался, поди, открыться тебе, а мне сказывал, Иванка, мол, поймет, простит. А еще думал, может, разузнала бы о них что-нибудь. Жизнь большая. О сыне тосковал, Дмитрием назвал, Митенькой. Пятый годок ему был, когда Иван уехал от них... – Васса заплакала. – Такую-то муку терпеть». И было не ясно, к кому относились эти слова: к многострадальному моему Деду; к мальчику, с которым он разлучился на всю оставшуюся жизнь, к Марии или ко всем троим...

Откровение, в первый момент вызвавшее во мне шок и уколовшее странной ревностью и обидой, уже в следующее обернулось пронзительной болью и жалостью и к Деду, и к Марии, и к их сынишке, и к Вассе, и к моему отцу, и к маме, и к бабушке, почему-то всем вдруг разом осиротевшим.

 

Глава 5. «...И воды дошли до души моей»

 

Спаси меня, Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога моего.

(Пс. 68: 2–4 )

 

Я не спала ту ночь после разговора с Вассой, не переставая, думать о тайне моего Деда. Как мог он, чистый и светлый, жить в такой раздвоенности? Васса, безусловно, знала больше, чем рассказала. А моя бабушка? Знала ли она? И какую участь она избрала? Какой любовью любила? Всепрощающей и покорной или терзающей и ревностной? А, что если ей вообще ничего не было известно? И эта мысль доводила меня до отчаяния. Невозможно! Они были счастливы вместе. Мы все были счастливы вместе. Большая дружная семья. Я пыталась вызвать в памяти хоть что-то радостное из прошлого, что всегда легко и просто удавалось, но теперь почему-то всплывал лишь одинокий образ Деда, сидящего у окна, выходящего во двор и наблюдающего с недоступной мне грустью за тем, как переспелые «лимонки», срываясь с осенних яблонь, с треском падали на землю, разбиваясь и обнажая сочную солнечную мякоть. В такие минуты Дед вдруг начинал петь. И пел он, как плакал, без слов, растягивая на разные лады гласные. Голос его дрожал, и тогда меня до слез пронзала жалость. Сейчас жалость умножилась, но нет того, которого до отчаяния хотелось пожалеть. «Деда, милый мой Деда...».

Сумерки пришли тяжелые, густые, с далеким неясным мерцанием вместо звезд. «Как непонятна жизнь, – лежа в темноте, думала я, – как страшно идти вперед. Так бы и пролежала вот так весь остаток отпущенного мне времени. Что же делать? И зачем жить?»

Строится, так трудно выстраивается хоть какая-то линия судьбы, и только-только начинает проглядывать дорога, а потом раз, и снова тупик, и снова ничего не видно, закрылось мрачной стеной. Какая все же я слабая, совершенно не умею переносить эти тупики, эту немилость и непредсказуемость судьбы. Какой силой противостоять и защищаться? Может, права Васса: спасение – в молитве и вере. Но нет, не то внутри, не то... Для молитвы и веры ясность нужна, а тут метет метель, рвет все внутри в клочья и разносит безжалостно, распыляет, обращая нечто в ничто. Вот если бы можно было верить, не спрашивая, не рассуждая, как в раннем детстве! Если бы хватило духа целиком отдаться на волю Божью и ни о чем не переживать, ничем не мучиться. Кажется, нетрудно отдать на ту высокую волю заботу о деньгах, например, или о работе и даже мечту свою о писательстве, но не личные отношения, не любовь, не свои драгоценные страдания. Но почему? Не потому ли, что это – наиболее важное, самое важное, самое «мое», и самым важным и личным одна я могу и имею права управлять. Какая же это вера, если с условиями и ограничениями? До сих пор – воля Бога, а от сих – моя и только моя. Хотя, наверное, та вера, что без рамок, она, как талант, дается лишь избранным. И что делать остальным, у которых нет ни слуха, ни зрения, ни прозрения, а одни лишь метания, сомнения или, хуже того, хроническая духовная анемия?

Состояния неизъяснимого одиночества и беспросветности, помню, случались со мной и в детстве. Страх, как таковой, безымянный и вездесущий, впервые я испытала, когда погиб виноград. В одно утро не стало моего поля: смотрела тогда на пустырь, и в сердце поднималась ненависть. Страх и ненависть всегда живут рядом. И я загоняла их вглубь, страшась и стыдясь своим родством с ними. Совсем не детская сверхчувствительность и сверхранимость делали меня уязвимой. В такие дни, бывало, я не выходила из дома, не поддавалась ничьим уговорам, запиралась в своей комнате. Но это уже была не моя комната. Я никому никогда не рассказывала, что там происходило. А происходило то, что одна-одинешенька я оказывалась вдруг в мрачном лесу, и... – ну, и как бы это поточнее описать, ведь я ребенком еще была и о депрессии тогда у нас слыхом не слыхивали, – вот, вижу, идет навстречу Баба-Яга, Костяная Нога с клюкой, и спрашивает скрипучим голосом: «Ты ли, Иванка Вольнова?». – «Я», – отвечаю, замирая от ужаса. «Вот тебя-то я и ищу…» – и волочет по оврагам и бурьянам в свою избу, бросает в угол и варит зелье в котле. «Не придет ли час спасенья или, может, сожаленье на Ягу вдруг нападет, и она меня снесет, возвратит в родное царство, но... колдуньино коварство все росло. На целу ночь улетала она прочь, возвращалася с добычей, уж такой у ней обычай, угождай, чем больше ей, тем она все злей и злей! Змей служил ей преусердно, люд губил немилосердно, приносил домой тела, а Яга их все брала, в разны твари превращала. Иль варила, иль съедала...».

Но уходила однажды на промысел Яга, пробивался солнечный свет сквозь заколоченные дыры вместо окон, открывало ветром дверь, и я вставала и возвращалась в свой дом, к родным, к своему прерванному детству...

Помню, как только мне становилось лучше, меня увозили в горы, где у нас была небольшая – в несколько улей – пасека на даче моего дяди, и пониже пасеки – рощица с дикими вишнями.

В той рощице среди вишен стояло, словно жених среди невест, единственное грушевое дерево, и рядом с ним зеленела совершенно овальная, похожая на крашеное пасхальное яйцо поляна. На той поляне наступало мое полное выздоровление. И вот как – ляжешь на траву на спину и долго, долго смотришь в небо, а там облака плывут с неисчислимыми образами внутри невиданных существ в пышной вате, и сквозь листья солнце проглядывает, и так вдруг блеснет ярко, щедро, что все вокруг вспыхнет оранжевым светом, а ты все наблюдаешь за этим роскошным видением, запрокинув голову вверх, а потом от избытка чувств поднимешь руки в неожиданном ощущении полного здоровья и радости и прокричишь: «Подай, Боженька!», и просыплется на тебя манна небесная в виде золотой пыли и мелких зеленоватых сладких плодов, а потом идешь домой с нагретыми грушками в подоле юбки и пригоршнями неба в груди...

В ту ночь, когда после разговора с Вассой я думала о судьбе Деда, и все переживала его скрытую ото всех боль, пытаясь представить Марию и Митечку, меня опять посетил образ Ванессы. Все смешалось в моей голове. Та, кто не я; кем, может, скоро стану, и с горечью моей, моим лицом, кружила в хороводе времени с другими, неузнанными мной, оставив трудную загадку, о том таинственном родстве, что связывает нас в одно. Как знать: где явь, где сон? Откуда близкий образ? И почему так замирает дух от хрупкого хрустального виденья? И, если явь сильнее сна, зачем она – не я, а я – все та же некто...

Утром я не встала, как обычно, с рассветом, не подняла занавесок и совсем не выходила из дома. В те дни Ванесса посещала меня часто. Одно из событий ее жизни потрясло меня и погрузило в еще более глубокое состояние депрессии.

Она находилась в клинике для душевнобольных. В четыре утра за ней пришли. Чужие, холодные руки подняли и посадили в больничное кресло. Почему так рано? Еще не встало солнце, не согрелась земля. И почему она там, в тех жутких стенах? Коридор за коридором, дверь за дверью, петля страха на шее. Она знала, что везут ее на сеанс электрошоковой терапии.

Порождение ехидны – ум самодовольный и самодостаточный, доколе будешь терзать меня? Неисчислимы ухищрения твои, самонадеянны помыслы, темны дела и проявления, но да переживет их надежда моя! Переживет и этот час, когда распростертое, оцепенелое тело мое с резиновым кляпом во рту, с лицом, испачканным белым, с электродами на висках и подтеками под синюшными веками, содрогается, прошиваемое электричеством. Семьдесят вольт – сто миллиампер, двести вольт – сто пятьдесят миллиампер, триста вольт – двести миллиампер... аукцион агонии, торги дьявола, где ставка – заблудшая жизнь человеческая. Разбивается вдребезги то, что было когда-то ребенком, женщиной, человеком, то, что хранило в себе тайну. Чего же вы хотите от меня, люди? Кто внушил вам право так уничтожать страдание? Кто сказал вам, что вы знаете мой путь? Почему вы решили, что ваш – правильнее моего? На что надеетесь, прошивая мой мозг снова и снова электрической судорогой? Насколько больна я, и насколько здоровы вы? Спрашиваю вас не за себя только, но за всех, отмеченных болью.

 

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2018

Выпуск: 

1