Глеб Анищенко. Выбор и Путь

Глава 13. Текстология

За два года до диплома надо было искать нового научного руководителя. Личностей калибра Либана и Бонди среди филфакофских литературоведов даже приблизительно не просматривалось. Помощь пришла со стороны. На 4-м курсе впервые ввели семинар по текстологии. Специалистов в этой области не было (кроме опального Бонди), и пригласили выдающегося текстолога из ИМЛИ, автора фундаментальных работ Евгения Ивановича Прохорова. Я сразу почувствовал: мужчина, у которого многому можно научиться. Элегантный, подтянутый. Педант, конечно, как все буквоеды. По виду – сухарь, а на самом деле – человек, всегда готовый откликнуться, помочь. Если Либан и Бонди говорили, то Евгений Иванович работал. Работал, правда, вовсе не над тем, над чем хотел. Исследовал рукописи бездарных, но идеологически востребованных Николая Островского и Дмитрия Фурманова, например.

Рассказывал вот какую историю. Роман «Как закалялась сталь» издавали миллион раз, и всё шло нормально. До той поры, пока не встряли дотошные немцы из ГДР. Они, в отличие от нас, решили прочесть всю эту муть построчно. Вдруг видят, что в таком-то предложении слова не согласуются друг с другом (русские на своем собственном языке не заметили, а германцы на чужом – доперли), да и смысла никакого нет. Посылают запрос нам. Дело поручают Прохорову. Копается. А в творениях Островского вообще ничего не понятно: он-то был слепой, писали секретарши, переделывали редакторы, а что уж они там писали и переделывали, Бог ведает. И выясняется, что один листик куда-то замотали. Никто не заметил, и начало предложения, непонятого немцами, было взято, скажем, со страницы 253, а продолжал его обрывок со страницы 255.  Так и печаталось, и читалось лет тридцать. Всем было бы хорошо и дальше, кабы не пресловутый ordnung.  Евгений Иванович страницу отыскал, честь страны спас.

Со страницами у него вообще случались приключения. Вдова комиссара Фурманова[1] была доброй женщиной. Когда две библиотеки – Ленинка и Салтыкова-Щедрина – одновременно попросили передать им рукописи мужа, она никого не хотела обидеть. По-женски аккуратно пересчитала все листочки и разделила точно пополам. Правда, одно произведение было на два листочка побольше, поэтому его последняя страничка, для ровного счета, отправилась в Петербург вместе с другой рукописью. И вот Прохорову, который готовил издание Фурманова, надо было ехать в Петербург, а оттуда мчаться обратно в Москву, трепетно храня  в памяти все особенности текста, так как снимать любые копии библиотека запрещала.

Так вот и мучился бедный Евгений Иванович с этими никому, по сути, не нужными островскими и фурмановыми. А мечтал-то он издавать поэтов начала ХХ века, прежде всего Гумилева. Но тогда это было невозможно. И все-таки пытался приступить к подготовке рукописей. В частности, делал от ИМЛИ запросы в КГБ о текстах, находившихся в делах Гумилева и Мандельштама. Получил ответ, что все материалы уничтожены. Сейчас некоторые якобы уничтоженные рукописи всплывают как находящиеся в частных коллекциях.

Прохоров, увы, не дожил до тех времен, когда мог бы спокойно публиковать своих любимых поэтов. Но все-таки он сумел пробить разрешение и издать в 1975-м (год моего окончания Университета) томик Игоря Северянина в малой серии Библиотеки поэта. Это – его текстологический памятник.

Тут сделаю нелирическое отступление. Я, конечно, не равняю себя с Гумилевым и Мандельштамом, но история с уничтоженными в КГБ рукописями была и у меня. В начале 1992-го года КГБ, реорганизованный после августовской революции в Министерство безопасности, сделал широкий жест: пригласил лидеров политических партий в Большой Дом на Лубянке не для допросов, а для «налаживания доверительных отношений». Сама по себе эта встреча интереса не представляла, но возможность побывать по собственной воле в легендарном здании была уникальной. Я попытался ею воспользоваться: попросил показать лестницу, с которой по гебистской легенде в 25-м году выбросился террорист и писатель Савинков-Ропшин. Показали. Наврали, вероятно. Если же нет, то заверяю, что любому человеку самому, без посторонней помощи, да при наличии конвоя прыгнуть оттуда просто невозможно. Хотя и без того было ясно, что самоубиться Борису Викторовичу здорово помогли.

Напоследок я, в рамках «налаживания доверительных отношений», написал заявление на имя председателя МБ (кажется, генерала Баранникова) с просьбой вернуть мои рукописи, изъятые лет пять назад при задержании и обыске.

Дело обстояло так. Мы с Андрюшей Пагиревым в 1985-м году сторожили санэпидемстанцию РСФСР (недалеко от метро «Тульская»). Утром после суточного дежурства собираюсь ехать домой, сажусь в троллейбус. Вдруг на плечах виснут три мощных хлопца, заламывают руки и запихивают в черную «Волгу» с тонированными стеклами (вообще в первый раз их тогда увидел) и говорят, что я обвиняюсь в квартирной краже со взломом. Везут в отделение милиции на Загородное шоссе. Лезут в сумку, а там – закупки домой: десять пачек «Беломора» и килограмм огурцов.  На квартирную кражу, да еще со взломом, явно не тянет. Правда, были еще и мои рукописи. Вот это их заинтересовало. Извинились, сказали, что в краже я с этого момента не подозреваюсь, а вот бумагами займутся соответствующие органы. Но органы почему-то заниматься мной не хотели, хотя находились совсем близко – гебист сидел в местной «ленинской комнате»[2]. Я это  понял потому, что менты все время туда бегали за инструкциями, что со мной делать, так как я качал права и кобенился. Они, скажем, позвали понятым уголовничка, всего в татуировках, который по своим делам ошивался в отделении, а я требовал, чтоб понятым выступало независимое лицо. Большая глупость с моей стороны: уголовничек-то был незлобный, хотя и вида устрашающего. Потом в коридоре извинялся, заверял, что он «ни при делах», закурить просил. А я, дурак, заставил ментов рыскать по улице (грязь вокруг отделения была по колено) в поисках понятых. Приволокли, наконец, какую-то тетку с великовозрастной дочкой. Так те оказались во сто раз хуже моего уркагана: никакие протоколы читать не стали, а требовали меня сразу, без долгих разбирательств, засадить. Не засадили, отпустили часов через пять. По-видимому, этот, из «ленинской комнаты», помог. И вообще я ему должен быть благодарен: ментовской майор сначала предлагал вообще не разговаривать со мной, а попросту морду набить. Но потом всё-таки побежал проконсультироваться с гебистом и, по-видимому, не получил «добро» на мордобитие, так физиономия моя, к счастью, осталась цела. Наконец, меня отпустили, а все бумаги, разумеется, забрали. Хорошо еще, что папиросы с огурцами отдали. 

Это был, увы, не первый и не последний раз, когда мне пришлось куковать в отделениях милиции. Вспоминается еще один случай – из институтских времен. История публикации «Мастера и Маргариты» теперь довольно известна, но всё-таки напомню ее, чтобы было понятно, о чём идет речь. Роман, о котором до этого мало кто даже слыхал, был, как ни странно, напечатан не в хрущевскую «оттепель» и не в ее рупоре – «Новом мире», а уже в брежневскую эпоху в третьеразрядном тогда журнале «Москва». Последнее объяснялось просто: «Москва» была не центральным, общесоюзным журналом, а областным, и партийная цензура над ним не так усердствовала. Да и для журнала, который мало кто читал, а тем более выписывал, публикация сенсационного произведения была прекрасным поводом привлечь к себе внимание и поднять подписку. Сделали так: первую часть опубликовали в последнем номере 1966-го года, а вторую анонсировали на следующий, 1967-й. Слух мгновенно разнесся, и народ побежал оформлять подписку.  Над первой частью цензура поработала, но не рьяно: вырезали 3-4 больших куска (точно помню, что про историю «нехорошей» квартиры, арест Мастера, сон Никанора Ивановича). Публикация произвела фурор. Не только среди обычных читателей, но и в высшем идеологическом органе – в Политбюро ЦК КПСС. Фурор этот был со знаком минус: публикацию «антисоветского» романа «настойчиво рекомендовали» прекратить. Для журнала это был полный крах. Подписчики обмануты, да и вообще скандал жуткий: стали бы предполагать, что в этой оставшейся части есть то, чего в ней вовсе и не было. Поэтому решили найти компромисс: роман все-таки доопубликовать, но отдать его под безжалостный нож цензуры. Тут уж она разошлась: резала всё что ни попадя, надо и не надо. Только было уже поздно, роман погулял по редакции – и пошли копии. Очень быстро они перекочевали на Запад. А те, мерзавцы, ну хоть бы просто напечатали, а то еще жирным шрифтом выделили места, вырезанные цензурой. Эти публикации опять вернулись к нам в виде Тамиздата и во множестве разошлись в Самиздате.

Вот один такой экземпляр институтский приятель Саша Садецкий дал мне почитать на два дня. Отдельно был переплетен журнальный вариант и отдельно машинопись вырезанных мест. Получив это бесценное чтиво в Университете, поехал домой. Сумки у меня почему-то с собой не было, и засунул роман за пояс, под куртку. Нечистый (Воланд?) дернул по дороге заехать в магазин Мюра и Мерилиза (по-советски ЦУМ). А там – толкотня жуткая. Вот и схлестнулся невесть из-за чего с каким-то наглым мужиком. Ничего особенного, потолкались бы и разошлись, но тут супруга мужика начал вопить на весь этот Мюр, что ее благоверного убивают. Прибыла милиция, нас захомутали, отвели в цумовскую милицейскую комнату. А у меня за поясом… страшно подумать – антисоветские материалы. Вытаскивают. «Что это?» – спрашивают. – «Это вот, говорю, наш советский журнал. А это – я понравившиеся места себе перепечатывал». Им бы просто сличить публикацию с перепечаткой, но они решили вызвать «эксперта». «Эй, – кричат какому-то своему сержанту, Толику или Колику, – ты у нас в книгах сечешь, посмотри, что там он в портки себе понапхал». Мужика, моего супротивника, по слезным просьбам супружницы уже давно отпустили, а Колик-Толик всё вдумчиво читал. Я трясся: ладно, сам влип, но ведь наверняка найдут того, кто мне дал запрещенную перепечатку. Ужас! Вдруг этот знаток литературы обращается ко всем, кто был в ментовке: «Тихо, я щас вам прочту, что этот деятель себе перепечатывал!» Конец, думаю. А всё-таки интересно, что именно прочтет. А читает он, похабно улыбаясь и адресуясь особо к девице ментовской, последнюю сцену в подвале, где на Маргарите лишь плащ, накинутый на голое тело, а Мастер поддергивает больничные кальсоны (зачем тут-то было вырезать? благонравия ради?). «Это он специально печатал, чтобы потом читать и онанировать», – с радостью резюмирует Колик-Толик, вызывая гомерический смех девицы-сержанта. Но у меня радости больше! Порнушка –  это, конечно, дело недостойное советского студента, но всё-таки она несравненно лучше, чем антисоветчина. Все, благодаря Михаилу Афанасьевичу, оказались довольны. Меня не только отпустили, но даже роман вернули, чтобы я занимался тем, о чем провозвестил образованный Колик-Толик.

Возвращаюсь к конфискованными рукописями. Из-за них-то я в первый раз и попал на Лубянку. Правда, не в главное здание, где меня принимали много позже, а в приемную на углу Лубянки и Кузнецкого. Долгий разговор ничего никому не дал. Я два часа просто молчал, а следователь Сахнин уговаривал не молчать, потом уж не выдержал и заорал, что с ними даже иностранцы себя так нагло не ведут. А вообще-то я никакой не инакомыслящий, а мелкий воришка, дело мое  уголовное, и он передает его на Петровку. Я внутренне замер. Это было самое худшее, что можно представить: вместо политической статьи получить сфальсифицированную уголовную. Закрывает папку и передает мужику,   сидящему за моей спиной, тому самому, который мне заламывал руки и держал в милиции. Представляет его как следователя Московского уголовного розыска Савичева.  Не знаю, кем тот был на самом деле, но промахнулся он крупно. Сахнин говорит: «Вот вам поле для деятельности, займитесь им». – «Да, – отвечает Савичев, – нам стало известно, что вы обворовываете государство: по служебному телефону ведете личные междугородние разговоры». Не надо было ему это говорить. Вместо пугающего детектива вышел фарс. От души настолько отлегло, что я совершенно неприлично заржал. Просто живо представил, как весь МУР занимается теми грошами, которые я прозвонил со сторожевского телефона (потом выяснил: украл я 87 государственных копеек). В конце концов Сахнин выпер меня из приемной КГБ, пригрозив посадкой или высылкой заграницу, чтобы я «смердил там». Вернул только записные книжки, но рукописи не отдал, назвав их клеветническими.

Вот об этих бумагах я и вспомнил, когда лет пять спустя, уже в статусе одного из руководителей политической партии, был на приеме у гебистского начальства. Мне любезно предложили написать заявление и обещали тщательно разобраться. Действительно разобрались. Очень скоро я получил весьма обязательный ответ, в котором сообщалось, что в материалах, изъятых у меня, не обнаружилось состава преступления и поэтому они уничтожены[3]

Возвращаюсь к текстологии. Прохоров сразу понял, что текстолога из меня не получится (я это понимал заранее): нет ни усердия, ни дотошности, ни внимательности. Поэтому тему диплома мы с ним соорудили откровенно липовую, но красивую: «Текстологический анализ как метод изучения психологии творчества. (На материале текстологического анализа поэмы В.В. Маяковского “Про это”)».

Владимир Владимирович обрабатывал свою лучшую поэму очень тщательно, поэтому черновиков была куча. Закончив труд, он все эти черновики сволок в мусорную корзину. Оттуда их выудила Лиля Брик и выпросила в подарок. Позже она презентовала все рукописи ЦГАЛИ[4]. С них сняли фотокопии для музея Маяковского. Так что с рукописями, казалось, трудностей не должно было возникнуть. Более простым представлялся музейный вариант: там не требовалось особых допусков и запросов, как в ЦГАЛИ. А музей как раз в это время переехал из бриковского Гендрикова переулка на Лубянку в последнюю квартиру поэта. Иду туда. Полгода морочат голову: фонды всё еще не разобраны. Пошел в разведку: познакомился с девочкой-сотрудницей. Оказывается, дело не в неразобранных  фондах, а в том, что прорвало трубы отопления, и горячая вода хлынула на фондовые ящики. Фотографии черновиков превратились в монолитные каменные брикеты. Конец спектакля.

Начался новый. В ЦГАЛИ заявляют, что этих рукописей у них нет и никогда не было. Показываю ссылки в разных источниках: черновики в ЦГАЛИ. «Мало ли что там пишут!» – говорят. А защита диплома на носу. Раздобыл телефон Брик. Лиля Юрьевна разнервничалась: «Украли! У меня и письмо благодарственное есть от Министерства культуры. Сволочи! Я им устрою, в ЦК буду жаловаться!» Не знаю, куда уж она там жаловалась, но через неделю мне позвонила сама заведующая ЦГАЛИ и пригласила прийти. Извиняется, говорит, что две страницы нашлись. «А остальные?» – «Нету. Смотрите сами». И дает доступ в фонд Маяковского. Копаюсь несколько дней: правда, нету. Потом смотрю, в соседнем помещении шкапчик какой-то стоит без надписей, а в нем папки без номеров. Открываю одну, другую, третью – «Про это». Правда, писал Маяковский карандашом и, вероятно, от долгих скитаний по всяким шкапчикам текст полустерся. Ну, ничего: читать вполне можно. Тут бы мне, дураку, сунуть хоть одну папочку за пояс и – тикать. После бриковского скандала с меня в архиве пылинки сдували, сама начальница провожала: никто бы не стал обыскивать. А я, честный, пошел хвастаться своей находкой. Уж как меня благодарили, умоляли не говорить Брик, что ее подарок десятилетия валялся бесхозным. «Приходите, – говорят, – через неделю, мы всё опишем, и работайте себе на здоровье». Отомстили мне за поднятый скандал жестоко. Через неделю еще раз поблагодарили… но рукописей опять не дали: карандаш стерся, и их отправили в Ленинград на реставрацию. «Приходите через полгода и работайте себе на здоровье». Диплом через два месяца.

Я всё это время ничего не писал, ожидал рукописи и читал в Историчке книжки по психологии творчества. Эта отрасль психологии в СССР была не то чтобы запрещена, она просто как бы не существовала. А вот в начале ХХ века писалось по этому поводу довольно много. Было интересно. Но без рукописей всё равно толку мало.

Надо было как-то выкручиваться. Автограф поэмы «Про это»  изучал литературовед Зиновий Паперный, опубликовавший свое исследование и фотографии нескольких страниц черновиков в «Литературном наследстве». Из этих-то опубликованных страничек пришлось что-то выжимать за считанные дни. Выжимал. Благо условия были замечательные: мать и все соседи куда-то уехали (мы жили тогда в коммуналке на три семьи в Нижних Лихоборах). Я остался один-одинешенек. Правда, с едой приходилось туго: некогда было ни в магазин сходить, ни приготовить. Голодовки не выдержал, сбегал за банкой сгущенки и поставил варить тянучку. Сам сел за диплом. Не заметил, сколько времени прошло: слышу взрыв. Выбегаю на кухню, а кухни нет. На ее месте – какая-то сталактитовая пещера. И с потолка, и со стен свисают коричневые сосульки: взорвалась моя тянучка. Катастрофа. Всю ночь ползал мухой по  потолку и по стенам, соскребая эту дрянь. Доскреб до кирпичей: сгущенки не осталось, но не осталось и штукатурки. Наутро должны были приехать соседи. Звонок в дверь, с ужасом иду открывать, готовлюсь к чудовищному скандалу. На пороге стоят две тетки-малярши: «Мы ремонт пришли делать». – «А кто вас вызвал?» – «Да никто: плановый ремонт». И сделали. За 16 лет, что мы прожили в этой квартире, ни о каком ремонте и не слыхивали. А тут… Чудо.

Дипломом все-таки дописал. С защитой тоже была проблема: на какой кафедре защищать. Психологией творчества не занимался никто. Текстология относилась к кафедре русской литературы, а вот Маяковский – к советской. Первую тогда возглавлял один генерал от литературоведения – Василий Иванович Кулешов, по прозвищу Васька-Пузырь, вторую другой генерал –  Алексей Иванович Метченко[5]. Вот этот был для меня очень опасен, так как был одним из главных советских специалистов именно по Маяковскому и ко всему, что с ним связано, относился крайне ревниво. Моя работа ничего крамольного не содержала, но была совершенно нетрадиционна для советского диплома: в одной библиографии было множество сомнительных личностей вроде Ломброзо. И тут выручил Прохоров, сделал всё, чтобы скрыть от Метченки сам факт существования диплома по Маяковскому. Защищался я у Васьки-Пузыря, которому и Маяковский, и психология творчества, и текстология были, как сейчас говорят, параллельны. Так что всё прошло без сучка, без задоринки. Да у меня еще и рецензия была шикарная. Прохоров отыскал в ИМЛИ рецензента – замечательного литературоведа Бориса Прокопьевича Гончарова, внешне напоминавшего Карлсона огромных размеров. Гончарову моя работа почему-то понравилась, он даже через год приглашал меня на место научного сотрудника в музее Маяковского, дающее право на аспирантуру. Но я находился уже в другом мире – в Щелыкове, и аспирантурой меня было не соблазнить.

Университетская эпопея закончилась, а вот история с дипломом имела некоторое продолжение. Через десять лет его изъяли при обыске у Олеси Запальской как антисоветскую литературу. Олеся написала заявление в КГБ:

 

«Среди материалов, изъятых у меня при обыске, находилась дипломная работа Г. Анищенко о Маяковском. Эта работа защищена автором в 1975 г. в МГУ и оценена “отлично”. Уже по этой причине ее трудно причислить к антисоветской литературе, следовательно, она не может представлять для Вас профессионального интереса. Я надеюсь, что мою просьбу вернуть ее вы сочтете естественной».

 

Реакция бала удивительной. Следователь обнинского КГБ А.Г. Ефимов лично принес Олесе диплом, да еще и пожурил: «Почему же вы, Олеся Александровна, считаете, что для нас это не представляет интереса: я, например, прочел  с большим удовольствием». До сих пор не знаю, как воспринимать этот комплимент. Хотя вообще заметил, что работники КГБ имели определенное пристрастие именно к футуристам: с Олегом Мраморновым костромской гебист Хромченков пытался беседовать о Хлебникове.   

 

Глава 14. Калуга

Возвращаюсь назад – к тому моменту, как меня зачислили в Университет. Туська Могилевская тоже поступила, только на вечернее, а через год перевелась к нам, и заканчивали факультет мы вместе. Потом она вышла за моего одногруппника и приятеля Сашу Садецкого, вскоре по окончании эмигрировавшего с родителями в Канаду. Теперь они оба работают в Квебекском университете.

У Жени Полякова было сложнее. Я уже говорил, что он благополучно провалился на филфаковском сочинении, но опять выручил Гусар, который принимал вступительные на вечернем истфаке. Женька успел перебросить документы туда. Акцент на слове «успел». Делалось всё в последний момент, и когда Женя открыл дверь комнаты, где сдавали документы, объявили, что последний день их приема закончился. Тогда Поляков преспокойно эту дверь закрыл, вернее, запер изнутри и объявил, что если секретарша хочет сегодня пойти домой, то документы следует принять, и побыстрее. Приняла. Экзамены Женька с Божией и Гусаровой помощью сдал. Впрочем, как и у меня, балл был полупроходной. Тут взялась хлопотать и помогла Ирина Петровна.

Поступить-то он поступил, но на вечернее, а оно не освобождало от армии. И забрили Евгению лоб. Провоевал он недолго. По-моему, единственным его достижением за этот краткий период было то, что он умудрился как-то залезть в военный газик («козел»), а тот почему-то сам поехал и вместе с рядовым Поляковым куда-то врезался. Но это – ничего, гораздо более серьезным (и последним армейским) событием стала повторная медицинская комиссия. На ней выяснилось, что у Жени – туберкулез, почему-то необнаруженный на гражданке. Евгения тут же положили в московский тубдиспансер, а потом комиссовали. «Я занимаюсь французским реализмом второй половины девятнадцатого века», – заявил Женя, когда я навестил его в диспансере. Это означало, что он взял в больничной библиотеке «Госпожу Баварии».

После диспансера Женьку на год отправили в туберкулезный санаторий «Павлищев Бор» в Калужской губернии. С этого и началась вся наша Калужская история. Женя удивительно мог притягивать к себе людей. И в этом захолустном санатории у него завязалась куча знакомств. Причем некоторые из них были уникальными. Так, он встретился в Павлищеве с младшим братом поэта Павла Васильева, расстрелянного большевиками в 1937-м. Виктор Николаевич Васильев тоже был поэтом и писателем, тоже отбывал сталинскую каторгу. Рукопись одного своего романа отдал на сохранение Жене, а потом как-то исчез с нашего горизонта, хотя умер сравнительно недавно, в 2006-м году в 88 лет.

Другое павлищевское знакомство было еще более значительным, а для нашего круга просто судьбоносным. Речь идет об Альбине Леонтьевой. Первое, что хочется сказать о ней: она была женщина ослепительной, очень своеобразной красоты. А теперь без эмоций.

Ее школьным учителем был Юлий Маркович Даниэль. Альбина в 1970-е годы жила с семьей в Калуге, и отчасти,  поэтому после отбытия заключения по нашумевшему тогда делу Даниэля – Синявского, опубликовавших свои «клеветнические» произведения за границей,  Юлий Маркович выбрал для жительства именно Калугу (после лагеря можно было жить не ближе 101-го километра от Москвы). В первую мою поездку в Павлищев я и познакомился с Даниэлем: Альбина вместе с ним встретила меня на калужском вокзале. «Мелкими» инакомыслящими, каким был тогда я, Юлий Маркович воспринимался как настоящая легенда, да и человеком он был необыкновенным (я встречался с ним и позже).

 «Узок круг этих революционеров»… Постепенно обнаружились нити, связывавшие Даниэля с другими моими знакомыми. Оказалось, он был приятелем руководительницы нашего литклуба Ирины Петровны Кудрявцевой. Внешность Даниэля была весьма своеобразна, и Ирина Петровна называла его «очень красивой обезьяной». Ей Юлий Маркович посвятил стихотворение.

 

Стихи о воде

Она добра, она нежна,

Она не лжет, не изменяет,

Всех милует, всё извиняет

Так сострадательна она.

 

Не учит и не пристает,

А попросту над нами плачет

И наши слезы, плача, прячет,

Смывать их не перестает.

 

Я так устал от правоты

Земли, и воздуха, и света,

Твердящих заклинанье это:

«Обязан ты, обязан ты!..»

 

Ну да, их логика тверда,

И я ведь верил ей вначале...

Ах, унеси мои печали,

Уйми их, добрая вода!

 

Войди в меня, как в пряжу нить,

И дай войти в твое сиянье,

Чтоб слово милое «слиянье»

К его истокам возвратить.

 

Размой прямолинейность дней,

Пролепечи о дальнем лете...

Ты изо всех стихий на свете

Всего нужней, всего нежней.

 

Позже, в Щелыкове, Костя Бабицкий пел под гитару свои замечательные песни на стихи Юлия Марковича. Алла Белицкая в воспоминаниях об Олесе Запальской пишет об одной из них.

 

Алла Белицкая. «По какой-то странной иронии судьбы Костя, филолог-лингвист, был “почвенником”: любил землю, все, произрастающее на ней, любил все мастерить своими руками, к тому же играл на гитаре и пел. Его песни, написанные на стихи Даниэля, вошли в нашу жизнь, в наш репертуар наряду с Высоцким, Галичем и Окуджавой. Олеся особенно любила Костиных “Цыганок” и всегда пела эту песню, в отличие от сдержанного и философичного автора, по-своему: громко, раскатисто, “рвя рубаху на груди” и срываясь на высоких нотах. Это была ее песня, ее душа:

 

Сердце с домом, сердце с долгом разлучается,
Сердце бедное у зависти в руках,
Только гляну, как цыганки закачаются
На высоких, сбитых набок каблуках.
Вы откуда, вы откуда, птицы смуглые?
Из какой такой неведомой дали?
И давно ли вас кибитки, лодки утлые
До московских тротуаров донесли?
Отвечают мне цыганки, юбки пестрые:
“К вольной воле весь свой век мы держим путь.
Если хочешь, мы твоими станет сестрами,
Только все, что было-не было, забудь”.
Отвечаю я цыганкам: “Мне-то по сердцу
К вольной воле заповедные пути.
Но не кинуться, не двинуться, не броситься,
Видно, крепко я привязан  – не уйти”.
И плывут, плывут, плывут и не кончаются
Речи смутные, как небо в облаках.
И бегут, бегут цыганки и качаются
На высоких, сбитых набок каблуках.

 

Да, это была ее песня. В ней сформулирован главный критерий ее жизни – быть свободным во всем в пределах, данных человеку Богом (эти пределы она хорошо знала и до своего воцерковления). Но содержание предпоследней строфы вносило элемент трагической реальности, несоответствия желаемого действительному, что было для нее не просто филологической формулировкой – она с этим жила, ощущала разлад и, как, может быть, мало кто из людей, страдала от этого».

 

Глеб Анищенко. О тех же песнях на слова Даниэля говорит Олег Мраморнов в воспоминаниях о Бабицком:

 

Олег Мраморнов. «Костя играл на гитаре и душевно под нее напевал. Сочинил несколько собственных песен на известные мотивы.

Пора домой, пора на волю...

– про неравный бой света и тьмы. Нас научил петь на слова Даниэля. Цикл у него был: семь песен. Хорошо всегда говорил именно о Даниэле. Стихи Даниэля переводили энергию противостояния в печальную, умудренную опытом неволи лирику человеческого одиночества».

 

Глеб Анищенко. После того, как Альбина окончила школу, Даниэль повел ее выбирать институт для поступления. На Никольской (тогда – улица 25-го Октября) их застал дождь, заскочили в первое попавшееся парадное. Это был Историко-архивный институт. Туда Альбина и поступила.

Тогдашний Историко-архивный был порождением хрущевской «оттепели». Далеко не самое престижное учебное заведение не так рьяно опекалось идеологическими властями, как, скажем, Московский университет. Поэтому и среди преподавателей, и особенно среди студентов витал дух свободомыслия.

 

Глава 15. Всеволод Катагощин

Двух «архивистов» я уже упоминал, когда писал о Щелыкове – Виктора Николаевича Бочкова и Дмитрия Дмитриевича Маркова. Дима учился позже Бочкова, и студенческой связи между ними не было. Но их связывал общий «архивный» знакомый – Всеволод Всеволодович Катагощин.

 

Дмитрий Марков. «Всеволод закончил Историко-архивный институт на три выпуска ранее, но познакомились мы только в Калуге. В институте о нем ходили легенды… Студента Катагощина, ходившего в старой кавалерийской шинели до пола с бахромой по низу, в стоптанных рабочих башмаках и со странным лохматым сооружением на голове, преподаватели в сессии вызывали последним вовсе не для экзаменовки, а для того, чтобы получить ответ на свои проблемные вопросы… Он редактировал и рецензировал докторские диссертации по философии и истории, а когда его спрашивали, почему он сам не имеет научной степени, своим единомышленникам Всеволод отвечал, что с этой властью ни в какие отношения, кроме необходимости заработать на кусок хлеба, он никогда не вступит».

 

Глеб Анищенко. Все герои-любовники института падали на колени перед Альбиной. Она же выбрала очень странного, внешне нелепого «кавалериста». Саркастический Бочков (сам, по-видимому, не понимавший, как такое могло произойти) говорил, что Сева завоевал сердце красавицы, потчуя ее в общежитии кефиром и читая чужие стихи (стихов Всеволод действительно знал уйму).

К тому времени, о котором я пишу, Всеволод и Альбина служили в Калужском архиве, обитали в квартирке деревянного домика на окраине Калуги. Улица называлась Проезжая. По-видимому, очень старое название, зато пересекалась она с двумя революционными – Чапаева и Мояковского (именно так было на ней написано). Первый раз меня в Калугу привез Женя Поляков. Он уже там побывал до этого, хотя как добираться не помнил. Но у нас имелось два ориентира. Садимся в троллейбус и выкладываем первый: Проезжая улица. На нас смотрят с явным недоумением: мол, здесь, почитай, все улицы  проезжие… Тогда  Евгений пускает в ход второй ориентир: там рядом психбольница «Бушмановка». Тут гражданам всё становится понятно: если парни разыскивают в довольно большом городе единственную проезжую улицу, то им, конечно, самое место в психушке. Ее-то нам указали сразу. Проезжая улица сейчас застроена новыми зданиями, но ее прежний вид запечатлен в фильме «Белый Бим, черное ухо». Дом, где «жил» Вячеслав Тихонов со своим псом, находился совсем рядом со Всеволодом.

В тот приезд нас принимала только Альбина, с которой я был уже знаком по Павлищеву. Со Всеволодом встретился несколько позже. В 1972-м году мы с моей однокурсницей и будущей первой женой Аллой Белицкой поехали посмотреть Калугу. Остановились в гостинице и как-то отправились передать Альбине записку от Жени.

Квартира на Проезжей состояла из кухни и довольно большой комнаты, в которой был отгорожен угол. Вот из этого-то угла, вернее, с кровати, которая там стояла, вылазит человек. Именно вылазит, потому что он, одетый, выбирался из-под каких-то одеял. Худой, непричесанный, радушно, но как-то натянуто улыбающийся; всегда было видно, что он не для себя, а для тебя улыбается. По возрасту Всеволод мне в отцы годился в прямом смысле – ровесник моей матери. Тогда ему было 45 лет. На руке не хватает верхних фаланг двух пальцев. Это была какая-то странная история. Вроде бы в войну его призвали в армию и послали в мороз врывать столбы для противотанковых заграждений, там и обморозил кисть. Впрочем, точно сказать трудно, так как Сева любил всё усложнять, вводя кучу всяких подробностей, которые часто перечеркивали одна другую и всё запутывали. Он даже со днем своего рождения никак не мог определиться: в паспорте стояла одна дата, сам он называл другую, а матушка поздравлял его с третьей (мы как-то случайно увидели телеграмму: по ней выходило, что даже год рождения другой).

Одевался он тоже странно: всё было или короче, или длиннее, чем надо. Это, впрочем, объяснялось большей частью тем, что он себе почти ничего не покупал, а облачался в то, что сейчас называется «секонд хенд». В мое время он, как и в студенчестве, ходил в чьей-то офицерской шинели, другой, но тоже длиннющей. Смотрелась она на нем как халат: вида Всеволод был далеко не воинственного. Нельзя сказать, чтобы он вовсе не интересовался своей одеждой. Напротив, иногда загорался: вот где бы достать такую-то вещь. Критериев было два: дешево и практично. Хотя сочетание слов «практичный» и «Всеволод» – оксюморон. Помню, в свое время жутко захотелось ему иметь грубые туристические ботинки на высокой рифленой подошве за  8 рублей (очень дешево), и мы несколько месяцев по всем городам и весям разыскивали эти говнодавы.

Кстати, насчет говна. Если в радиусе километра от Севы находилась куча, то вы могли быть совершенно уверены, что  он в нее непременно вступит. Как-то идем к его приятелю поэту-коммунисту Боре Северову в поселок Северный (окраинный район Калуги). Темно, мокро. Шествуем по узенькой дорожке. Вдруг Всеволод, ни с того ни с сего, с этой дорожки сбегает и делает петлю метра в 3-4. Посредине петли раздается истошный вопль: Сева вляпался в кучу. Позже я понял, что это было не его индивидуальное свойство, а принадлежность определенного человеческого типа. Несколько лет назад, уже после смерти Всеволода, встретил человека до изумления на него похожего: внешностью, манерами, осанкой, способом одеваться. Но для полного сходства чего-то не хватало. Мы с ним ехали в автобусе на краеведческую экскурсию. Автобус зачем-то останавливается на шоссе, мы ждем, топчемся на асфальте. Все, кроме Всеволода № 2: тот вдруг слезает с шоссе и куда-то бежит. Когда, набегавшись, возвращается, то долго соскребает палочкой что-то с подметок. Сходство становится полным.

То же самое, что с одеждой, происходило с едой: пища должна быть простой и полезной. Когда Всеволод жил в Калуге один, то питался исключительно капустой, картошкой и толокном (толченая мука из зерен овса). Правда, эта простота всем выходила боком. Жаловался, что в Калуге такой снеди не достать. Мы таскали всё из Москвы. Собрался как-то к нему на неделю, закупал провизию. Капусту и толокно заготовил еще один замечательный выпускник Архивного института, друг Всеволода Вадим Васильевич Кириченко. Он тогда работал главным хранителем музея имени Андрея Рублева[6]. Еду в Андроньевский монастырь и там, в хранилище, среди икон беру Всеволодову еду. Привожу всё в Калугу. Потом заглянул в зеленной магазин прямо рядом с домом Всеволода, а в нем –  и капусты, и картошки, и толокна этого – хоть лопатой греби. Не мог Сева не усложнять. На самом деле он ел всё. И пищу хорошую любил, и выпивку. И есть умел: рыбу, например, разделывал по всем аристократическим правилам (в отличие от нас), хотя и при отсутствии надлежащего прибора. Но, с другой стороны, мог по невнимательности схватить в холодильнике собачью еду (там даже специальная записочка была приклеена на кастрюльке: «для Патрика») и не только слопать ее, но и нахваливать.

Так вот, вылезает этот странный человек из угла на Проезжей и начинает говорить. Говорил Всеволод быстро, захлебываясь, перебивая самого себя. Твердое «л» не выговаривал, вместо «лапки» выходило «уапки». «А вы знаете сколько уапок у паука-птицееда?» – коронный его вопрос, чтобы озадачить собеседника. Или: «Какой размах крыльев у оруана-беуохвоста?» Сам-то Сева и это, и массу всего прочего, посерьезнее, знал назубок.

Энциклопедичность Всеволода была просто изумительной: казалось, он знал всё обо всём. И не просто знал начетнически, а всегда представлял себе всю связь вещей и понятий. По самим задаткам натуры он был философ. Философию, то есть все существующие мировые системы от Аристотеля до наших дней, он изучал и изучил в совершенстве. Причем, надо себе еще представить то время: философские труды, кроме марксистско-ленинских, публиковались крайне редко и малыми тиражами. Вся русская философия и большая часть западной (Ницше, Шопенгауэр, Фрейд, Вейнингер, Шпенглер и т.д.) не печаталась вовсе. Но всё это было в уникальной библиотеке Всеволода. Частью она состояла из дореволюционных изданий, отысканных у букинистов, списанных из библиотек. Другой частью – из тысяч и тысяч страниц машинописных перепечаток.

Вообще литература стекалась в Калугу из самых разных источников. Уже упоминавшийся мной сокурсник Катагощина Вадим Кириченко, углубившись в Православие (после Рублевского музея он много лет служил дьячком в храме), резко избавился от всей своей религиозно-философской литературы. Настолько резко, что просто выставил связки книг (Владимира Соловьева, отца Сергия Булгакова, Бердяева и подобное) на лестничную площадку. На счастье, в это время к нему приехал Всеволод, который  и перетаскал драгоценные связки к себе.

Еще о книгах и о другом «архивисте». Всеволод Катагощин, Альбина Леонтьева, Виктор Бочков, Вадим Кириченко, Дмитрий Марков – те выпускники Историко-архивного института периода «оттепели», о которых я уже писал. Удивительное было поколение! Каждый человек – уникум. А можно добавить и других их однокурсников. Александр Богословский – чуть ли не единственный в СССР исследователь литературы русского зарубежья, получивший 3 года лагерей за составление библиографии материалов, связанных с творчеством поэта Бориса Поплавского. Петр Якир – один из первых в СССР правозащитников. Эдвард Радзинский – известнейший ныне устный и письменный популяризатор истории.

Еще одной колоритнейшей личностью «архивного» круга Всеволода был Анатолий Иванович Давыдов. Внешне – русский богатырь с румяным лицом ребенка. Учась в Архивном, был делегатом на всесоюзном нелегальном съезде анархистов. В 70-е годы, когда я его знал, он был уже вовсе не анархистом, а, так сказать, усадебным разночинцем: служил научным сотрудником у Гейченки в пушкинском музее Тригорского, жил рядом – на Савкиной горе в деревянном доме с женой и сыном, выращивал картофель, другую овощь. Хотя летом его дом становился маленьким культурным центром: там гостили известные писатели Сергей Довлатов (Анатолий Иванович мельком упоминается в «Заповеднике» под именем Коля), Татьяна Глушкова и многие другие. Сам Давыдов был очень глубоким человеком, интересным литературоведом. Правда,  писал он всё исключительно для музея, в «большом мире» ничего не печатал. В юности был поклонником футуристов, потом изучал пушкинский круг. У меня и сейчас хранится подаренный им томик Хлебникова в малой серии Библиотеки поэта с вырванной «советской» вступительной статьей (протестный, «анархический» жест Давыдова). Издание уникальное – первая послевоенная публикация Хлебникова. Тогда мне казалось чудовищным: как человек мог расстаться с такой драгоценностью, подарить мальчишке! Теперь, наверное, и сам подарил бы, если бы встретил такого же поклонника поэта, каким тогда был я…

На 5-м курсе мы поехали посмотреть пушкинское Михайловское – Алла Белицкая, Коля Репин (смотри историю с Анджелой Дэвис) и я.  У меня же была особая миссия от Всеволода: вывезти из псковской глубинки на «большую землю» целую библиотеку Самиздата, которую в тревожную минуту он отдал на сохранение Анатолию Ивановичу. И вот идем с ним в плащах в глухой, мокрый тригорский лес и, как заправские шпионы, выкапываем из-под дерева начку, завернутую в полиэтилен, – около полусотни  толстенных (машинописные перепечатки) книг. Прем их с Колей в двух рюкзаках в Москву; потом я переправляю «клад» в Калугу, а там он, с легкой руки Всеволода, разлетается по всему кругу знакомцев.

Эта поездка в Михайловское произвела на меня потрясающее впечатление: захотелось усадебной жизни, такой, как у Давыдова. Но в Михайловском вакансий не было. С сожалением рассказал Всеволоду. «А вы в Щелыково, а музей Островского поехать не хотите? Там работает мой сокурсник Витя Бочков». С самим Бочковым Сева после института отношений не поддерживал, зато с ним общался Вадим Кириченко. И вот звонит Вадим: «Приехал Бочков, ждет вас тогда-то в вестибюле ВТО». – «А как я его узнаю?» – «Да сразу увидите, – успокаивает Вадим, – небольшой, скомканный человек». Ну как можно узнать по такой примете? Не знаю. Но как только вошел в ВТО, сразу увидел: стоит скомканный человек. От рассказов Виктора Николаевича о Щелыкове у меня глаза разгорелись (рассказывать он был мастер).

Дело порешили мгновенно, и через неделю Бочков уже прислал в Университет запрос на меня. Надо было ехать в Щелыково представляться директору всего заповедника Манке и оформлять документы. Проводы мои в «дальний путь» устроили в филфаковском общежитии (в высотке) у Алика Мраморнова. И так мы с ним меня напровожались, что в конце концов поехали вдвоем, хотя билет был один. Щелыково завораживало, Бочков тоже ворожил: приехав, Алик тут же подписался на работу в музее. Позже подобная история приключилась и с двумя другим людьми всеволодова круга: Олесей Запальской и Аллой Белицкой, в разное время приезжавшими ко мне погостить. Алла устроилась к нам в музей, а Олеся, биолог по образованию, стала инженером-лесоводом в заповеднике. Так что и в Щелыкове нас собрал Всеволод.   

Возвращаюсь к нашей первой встрече с Катагощиным. Я прервался на том, что «вылезает этот странный человек из угла на Проезжей и начинает говорить».  Алла остается с Альбиной в большой комнате, а я попадаю в тот самый угол на допрос к Всеволоду. Каждого нового человека он действительно допрашивал или, как говорят сейчас, тестировал: «А как вы относитесь к коммунизму?» – «Вам нравятся стихи Ходасевича?» – «В чем, по вашему состоит смысл жизни?» – «А что вы читали из Солженицына?» – «Кто больший злодей – Ленин или Сталин?» – «Как вы думаете, евреи представляют опасность для России?» (чтобы ни отвечал собеседник на этот, как и на многие другие вопросы, Сева с пеной на губах всегда отстаивал прямо противоположную точку зрения). –  «Что бы вы сделали, если бы при свидании с женщиной на улице вам нестерпимо захотелось в туалет?» (сам Всеволод отвечал весьма категорично: «Застрелился бы!»). Про паука-птицееда и орлана-белохвоста я уже упоминал.

При первом разговоре я погорел на самом примитивном вопросе: «Что вы собираетесь делать после Университета?» А я всё еще думал о журналистике. – «Как? Ведь журналист обслуживает власть!» Вот об этом-то я как раз и не подумал… Да леший с ней, с журналистикой. К этому времени не очень-то уже и хотелось. Важнее другое: я вообще по-настоящему, серьезно  начал думать только после общения с Катагощиным. Разговоры с ним, сама его личность, его книги перевернули большинство моих прежних представлений в интеллектуальной сфере. Огромное влияние Катагощин имел и на большинство людей нашего круга.

 

Дмитрий Марков. «О Всеволоде Катагощине нужно сказать особо: личность незаурядная и неординарная, как в способностях, так и в поведении. Глубина мышления, энциклопедические знания в философии, истории, художественной литературе ставили его среди нас в особое положение. По существу он сразу стал центром нашего духовно-интеллектуального общения, и оно стало неким философско-историческим “ликбезом”».

 

Виктор Аксючиц. «В начале творческого самоопределения большую роль сыграл мой философский учитель, историк по образованию и философ по призванию – Всеволод Катагощин, а также кружок одаренных и светлых молодых людей, который группировался вокруг него по линии Калуга-Обнинск-Москва. К Всеволоду в его квартирку в деревянном бараке приезжал часто, иногда тащил с собой кого-нибудь из близких. Если Всеволод был на дежурстве в кочегарке, то ключ висел в открытой форточке, мы забирались в дом и наслаждались большой, как нам казалось, библиотекой. Неожиданно мог приехать кто-либо из этой компании талантливых поэтов, историков, литераторов; полуночничали за философскими беседами, поэты читали свои стихи. Передо мной явились люди и отношения, которые я намечтал себе на многочасовых строевых занятиях в ВМФ».

 

Глеб Анищенко. Главной темой для Всеволода как философа была идеология коммунизма. Его интересовали не столько политические и социальные ее проявления, сколько метафизическая сущность. И в нее он проник чуть ли не глубже всех других современников. Рядом с  Катагощиным в этом плане я могу поставить только Шафаревича и Солженицына. Но те писали, а Сева – ничтожно мало. Если Бонди и Либана я сравнивал с  акынами и ашугами, то Катагощин – Сократ, которому не столько папирус был нужен, сколько портик, круг философского общения и дискуссий.

Роль этого «портика» выполняли и мы, и множество других самых разных людей, заглядывавших на Проезжую. Среди них был, например, Станислав Куняев.  «У меня ум быстрый, но поверхностный», – оправдывался поэт, терпя поражение в спорах с Катагощиным. Много общался со Всеволодом Даниэль, живя в Калуге. Приезжали некоторые члены самиздатского журнала «Вече», издававшегося Володей Осиповым. Сам журнал был очень хорошим, но там образовалось неоязыческое крыло. Помню такого Николая Богданова, писавшего книгу о Пушкине. Сначала Богданов был христианином, и Пушкин у него выходил таким же: «Омофор Церкви, Божественный цензор <имелся в виду Николай I>, красавица жена…» Потом Богданов «принял» язычество – и Пушкин во мгновение ока под его пером стал язычником. Появлялся еще один человек из богдановской компании, который убеждал Севу в том, что настоящее Христово Евангелие украли евреи и подменили проповедью милосердия: чтобы их, евреев, не били. Всеволод всё время допытывался: а что же было в том, «настоящем» Евангелии? Собеседник долго уклонялся от неудобного вопроса, тогда Всеволод подсказал: «Вероятно, “настоящая” евангельская заповедь, по-вашему, состоит в том, чтобы бить жидов?» Собеседник умиротворенно согласился. В любом споре Катагощин мог кого угодно «раскачать» и вывести на чистую идейную воду.

Однако национальный вопрос, как и многие другие, был на периферии Всеволодовых интересов. Главным, повторяю, была коммунистическая идеология. А вот тут с «портиком» возникали большие проблемы. Это может сейчас показаться странным: ведь на дворе стояла коммунистическая эпоха, и коммунистов – пруд пруди. На деле же выходило, что в 1970-80-е годы идейного коммуниста днем с огнем нельзя было сыскать. А Севе нужны были именно идейные, чтобы оттачивать на них свою аргументацию и корректировать логические построения. Был, правда, при нем «ручной» идейный коммунист – калужский поэт Борис Северов. Их дискуссии носили вечный характер. Но там уже всё было исчерпано. (В «перестройку» Северов все-таки разочаровался в коммунизме и уехал в Израиль). Всеволоду нужен был свежий материал, и мы разыскивали хоть каких-то коммунистов и тащили в Калугу. Всё было не то: идейный коммунизм к тому времени просто исчез. Не потому что все поняли дьявольскую суть коммунистической идеологии. Вовсе нет: ее и по сей день понимают единицы, хотя говорят о своем антикоммунизме миллионы. В  коммунизме в 1970-80-е годы даже не разочаровались, просто искушающий призрак не имеет бытийной природы и поэтому не может существовать и обольщать слишком долго.

Хотя еще в хрущевскую «оттепель» коммунистический миф пытались обрядить в  привлекательные, особенно для молодежи, романтические одежды. «И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной» (Булат Окуджава). «Революция не умерла. Революция больна» (Белла Ахмадулина). Коммунистический дух легко улавливался даже в диссидентском движении, которое, как правило, боролось не с самой системой, а с нарушениями «социалистической законности»[7].  Румынский писатель Василий Ерну, эмигрировавший в 1991-м году, в книге «Рожденный в СССР» дает замечательное, на мой взгляд, толкование этого явления: «диссидент продукт коллаборационизма между советскостью и антисоветскостью»; диссидентство – «творчество, своего рода общий язык, поддерживаемый обеими сторонами». Недаром костяк правозащитников составляли дети репрессированных идейных коммунистов. Единственным стойко антикоммунистическим направлением в инакомыслии того времени был, насколько мне известно, только ВСХСОН Огурцова – Бородина.

Я с детства не принимал советскую действительность. Помню, еще лет в десять, когда шла кампания по разоблачению Сталина, защищал его в споре со сверстниками, выстраивая следующую логическую цепочку: Сталина ругают по радио, а по радио всё врут, значит, и это – вранье. Ко времени знакомства с Катагощиным Сталина я уже, конечно, не защищал, а советскую действительность не принимал по-прежнему. Но при том, что я героизировал Белую гвардию (в рядах которой сражались многие мои родственники), антикоммунистом я не был. И коммунистом не был. Считал, что не могу еще во всём разобраться и откладывал решение этого вопроса для себя на потом. «Потом» наступило на Проезжей.  Сначала – разговоры с Севой, следом – Оруэлл, Кёстлер, Замятин, Солженицын… И пошло-поехало.

Я сделал акцент на понимании коммунистической идеологии и оценке окружающей действительности. Но это было лишь отправной точкой. Определившись с отрицательным, надо было определяться с положительным.  Новый мир раскрылся для меня в русской религиозной философии. Ее я вообще до того не знал, и неоткуда было знать. Да и сама философия мне тогда казалась чем-то скучным и пропахшим нафталином. А тут… Сложные философские книги мы читали запоем. Я прекрасно знаю, как ортодоксальные православные круги относятся сейчас к «булгаковщине и бердяевщине». Их воля. Но нас именно эти самые Булгаковы и Бердяевы привели к Богу и к Церкви. Я пишу «нас», потому что подобный путь прошли в то время многие.

 

Алла Белицкая. «На окраине Калуги, в Проезжей улице, в одноэтажном деревянном доме, половину которого занимал  Всеволод, собирались молодые философы, историки, филологи, поэты и просто близкие по духу люди: Виктор Аксючиц, Дмитрий Марков, Глеб Анищенко, Евгений Поляков, Олег Мраморнов, Андрей Пагирев, Михаил Байзерман, Вячеслав Резников, Елена Фролова и многие другие. Нас объединяло и тянуло в Калугу к Всеволоду стремление к истине и интуитивное понимание того, что искать ее надо в прошлом нашей культуры, а не в настоящем. Всеволод Катагощин стал нашим учителем. И пока мы проходили свою учебу официальным путем, “школа на Проезжей” формировала цельное мировоззрение и давала такие знания о человеке, о прошлом, настоящем и будущем России, что по окончании университета мы точно знали о том, «что было, что будет», и образ “казенного дома” видели перед собой довольно отчетливо. Читали мы в то время много, в основном русских философов: В.С. Соловьева, Н.А. Бердяева, Н.Ф. Федорова, о. Сергия Булгакова… Прочитанное не только обсуждалось, но личностно усваивалось, выстраивало определенный образ жизни, влияло на поступки. Да, это были не просто литературно-философские вечера на манер многочисленных объединений начала века. Здесь было нечто иное: каждый из нас под влиянием прочитанного, проспоренного, услышанного становился свободной личностью в христианском понимании этого слова. Мы учились любить Россию, свободную от шор тоталитаризма, и ценить в ней самое ценное – культуру, историю, веру, народ и его роль в истории страны. Не случайно, что большинство из нас, кто не был крещен, крестилось в эти годы, и впоследствии многие стали церковными людьми[8]. В “школе на Проезжей”, пожалуй, именно личность, самопознание были в центре внимания и, конечно, судьба России, связанная с этой проблемой. Поэтому ученики Всеволода Катагощина твердо знали: твои дела, твои поступки неотделимо связаны с судьбой России. И это оставалось главным всю последующую жизнь, чем бы мы ни занимались.

В этом сообществе было много замечательных личностей, подававших блестящие надежды. Может быть, в другой стране или в другое время они были бы признаны и призваны, как выдающиеся поэты, историки, философы, общественные деятели. Но советская Россия с подозрением и недоверием относилась к свободным дарованиям».

 

 

 

[1] Анна Никитична Стешенко-Фурманова – один из прототипов Анки-пулеметчицы в фильме «Чапаев». Именно из-за сложившегося вокруг Анны Никитичны любовного треугольника поссорились и навсегда расстались Дмитрий Фурманов и Василий  Чапаев.

[2] Помещение для коммунистической пропаганды в воинских частях, школах и т.п. Аналог «красного уголка», который в советское время являлся своего рода антиподом красного угла с иконами в православном доме.

[3] О сходном случае из своей практики приблизительно того же времени вспоминает Виктор Аксючиц:

«Я рассказал <следователю майору Гусеву> об истории с изъятыми чемоданами с литературой. Он сказал, что это неправильно, и он сделает всё, чтобы мне всё вернули. Через две недели вызывает, отдает мои записные книжки, фотографии, а про книги говорит, что они уже уничтожены и потому в этом, к сожалению, помочь не может. (Потом я слышал, что некоторые из моих книг появились на черном рынке; всё же – человеческое в органах постепенно вытесняло нечеловеческое)».

Несколькими годами позже Олесе Запальской КГБ вернул перепечатки, изъятые при обыске, а вот оригиналы книг, напечатанные на Западе, по какой-то случайности «потерялись».

[4] Центральный Государственный архив литературы и искусства; сейчас – РГАЛИ.

[5] Смотри филфаковскую песню.

[6] Приведу воспоминания профессора В.М. Гуминского о Вадиме Кирченко:

«Главным “чаеваром”, собирателем целебных трав в лесу по дороге на работу, и вообще главным кулинаром в музее был, как и полагалось по его высокому статусу, главный хранитель фондов Вадим Васильевич Кириченко. Особенно он отличался в постные дни, которые неукоснительно соблюдались в музее. Разнообразные ячневые, пшенные, с тыквой, с пшеничными отрубями и т. п. каши, густой кулеш, чечевичная похлебка единодушно признавались вершинами его искусства. Но Вадим Васильевич, конечно, разбирался не только в кашах.

О его способности точно атрибутировать икону, то есть установить время и место ее создания порой по совсем неуловимым признакам, по крохотной “пробе” на ее поверхности, ходили легенды. Казалось, он мог проникать взглядом сквозь потемневшую олифу, слои живописных записей до самого древнего их основания это было похоже на чудо и напоминало прозорливость древних анахоретов. Да и сам Вадим Васильевич с его аскетической внешностью, светлым лицом, длинной бородой, ровным и тихим голосом казался мне человеком Древней Руси, неведомо как попавшим в наше время. Мэтры искусствоведения во время открытия выставок икон подсылали к нему учеников, аспирантов, чтобы те, держась поблизости от Вадима Васильевича, подслушивали его суждения, а затем использовали в своих работах. Я и сам был свидетелем удивительной проницательности В. В. Кириченко, когда служил в музее-заповеднике “Коломенское”, куда его пригласила для консультаций главная хранительница этого музея, известный реставратор Маргарита Армановна Гра. В. В. Кириченко без всякого видимого усилия чуть ли не по годам датировал целый ряд произведений древнерусского искусства».

 

[7] Эту тему я затрагиваю в очерке «Права человека в СССР».

[8] Хотя сам Всеволод церковным человеком не был. Он был даже не столько христианин, сколько идеалист в философском понимании этого слова.

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2018

Выпуск: 

1