Е.В. Семенова. Н.В. ГОГОЛЬ: НА СТУПЕНЯХ К СЕДЬМОМУ НЕБУ

Сеющий в плоть пожнет тление, а сеющий в дух – жизнь вечную.

Евангелие

 

Глава 1.

 

- …От земли к самому синему небу протянута лестница, опущенная ангелами с горней высоты, и всякий человек на протяжении жизни поднимается по ней все выше и выше. Иной вначале остановится, иной на середине пути – и беда тому, потому что лестница та прямо к Богу ведет. И, кто одолеет ее, кто до самой последней, седьмой ступеньки дойдет, тот на седьмом небе окажется и Бога узрит, и в чертог Господень впущен будет, как желанный гость…

Негромко и устало звучал бабушкин голос, в который раз повторяющий притчу о чудной лестнице, образ которой поразил однажды впечатлительного мальчика и навсегда запал в душу. Вот, она, лестница эта, как наяву: белая, сияющая, устремленная ввысь – толпятся темные люди у подножия ее, а другие взбираются вверх, светлея ликами с каждым шагом, а кто-то срывается вниз, а кто-то уже почти достиг высшей точки, той самой, где ждет верных своих сыновей Господь, ангелы и святые в сияющих ризах… Никоша сидел рядом с бабушкой, прижавшись к ней и широко раскрыв глаза. Татьяна Семеновна умолкла, задумалась о чем-то. Никоша тронул ее за рукав. Бабушка ласково улыбнулась и погладила его по рыжеватой голове. Он попросил ее рассказать про деда. Татьяна Семеновна вздохнула и принялась сказывать своим вкрадчивым голосом, нараспев, словно былину, историю, которую Никоша слышал не раз, но готов был слушать вновь и вновь, потому что не было радости большей, чем сидеть в этом небольшом теплом домике в стороне от господского дома, вдыхать неповторимый запах, царящий здесь, чувствовать прикосновение ласковых бабушкиных рук, взгляд ее мягких, лучистых глаз и слушать ее мелодичный, напевный голос. Иногда, слушая очередную песню или рассказ, Никоша засыпал, и ему снились бескрайние просторы, разудалая жизнь казачьей вольницы, которой вовсе не чужды были его недалекие предки. Среди них были и Яков Лизогуб, соперник Мазепы, некогда бравший Азов и брошенный по доносу в Петропавловскую крепость, и Павел Полуботок, дерзко споривший с Императором Петром, и полковник Танский, сосланный Анной Иоанновной в Сибирь, и полковник подольский и могилевский Евставий Гоголь-Яновский, получивший за ратные заслуги имение Ольховец от польского короля Яна-Казимира… Все эти далекие и не очень предки живо воскресали в богатом воображении мальчика, становясь для него почти осязаемыми, словно бы сам видел он их.

- Отец мой, Лизогуб, нанял для меня доброго учителя, знавшего грамоте и пяти языкам… - рассказывала Татьяна Семеновна, и лицо ее озарялось светом счастливых воспоминаний. - Уж как он был внимателен и расторопен, мой Афанасий Демьянович! Одна беда – чином только лишь полковой писарь. Родители мои были люди нрава сурового и не благословили бы нас, а мы уж друг без друга не могли. Записки друг другу писали, прятали в скорлупу грецкого ореха и оставляли в дупле дуба… А потом решили обвенчаться. Тайно. Я собрала все свои драгоценности, и ночью мы бежали из дому. Темно, страшно, кругом лес густой… И вдруг – лихие люди на пути встали. Отняли у нас все, что было. С чем дальше идти? Куда? Возвратились мы под родительский кров, упали в ноги, испросили прощения. Тут уж и простили нас отец с матерью, и благословение даровали… Ах, какой он был веселый, мой Афанасий Демьянович! Какие чудные истории рассказывал – заслушаться можно было… Только уж и не припомню теперь… А хозяин какой… - бабушка вздохнула и задумалась вновь, вспоминая своего покойного мужа.

Молчал и Никоша. Он думал уже о своих родителях, история любви которых также была удивительна. Свою будущую жену, сын Афанасия Демьяновича увидел во сне, посетившем его во время поездки на богомолье. Божия Матерь подвела его к завернутому в белые одежды младенцу и, указав на него, произнесла:

- Вот, твоя суженая.

После богомолья Гоголи-Яновские заехали навестить своих соседей Косяровских. Едва взглянув на их годовалую дочку Машу четырнадцатилетний Васюта воскликнул:

- Это она!

Двенадцать лет Василий Афанасьевич ездил к Косяровским, возился с их дочерью и терпеливо ждал, когда та подрастет. Когда Маше исполнилось тринадцать, он признался ей в своих чувствах, а спустя год они были помолвлены. Свадьбу решено было отложить на год, но жених выдержал лишь месяц. Ему вновь привиделся сон, похожий на первый, но уже со взрослой Машей, стоящей у алтаря. Верхом, обрызганный грязью, он примчался весенним днем в имение Косяровских.

- Это указание свыше! Того хочет Бог! – говорил он, сверкая глазами, бледный и возбужденный.

Свадьба состоялась, и, не дожидаясь окончания скромного застолья, Василий Афанасьевич увез молодую жену…

- …Над явором ворон кряче,

Над козаком мати плаче.

Не плачь, мати, не журися!

Бо вже твiй сын оженився,

Та взяв жiнку паняночку,

В чистом полi земляночку,

I без дверец, без оконець.

Та вже пiснi вишов конець.

Лилась и лилась протяжная, щемящая душу песня, унося каждого внимающего ей в иные края и времена, и перед взором Никоши так и вставали, оживая, сцены, проносились в воображении, и слезы катились по щекам от жалости к героям этих песенных повествований. Долгая песня навивала сон. Уже вечерело, и пора было возвращаться домой, а так не хотелось. Вот бы вечно сидеть так, обратившись в слух, в мечту… Ах, какие чудные времена и люди были когда-то, какие необъятные просторы лежат где-то! Вот бы пуститься по ним однажды и объездить всю-всю землю, в каждый уголок заглянуть, все увидеть и узнать самому…

Вечерняя прохлада уже пробралась в сад, и Никоша зябко поежился, но все-таки остановился и, замерев, стал вслушиваться в тишину, нарушаемую шелестом распускающейся листвы, издающей кружащий голову аромат. Весна! Вот, она, любимая, пришла, наконец, после долгих морозов, внося свежесть во все: в природу и в душу! Каждый звук теперь иной, каждая пташка по-другому поет, и все звенит причудливо и маняще. Весна, что за восхитительное время! Весной оживает все, весной Христос воскрес, весной родился он сам…

Был только март-месяц. Еще зима стойко обороняла свои рубежи, но то там, то здесь легкокрылая весна пробивала звонкой капелью бреши в этой обороне и теснила холода, возвещая голосами первых птиц, что пришло ее царствование, что настало время пробудиться всем и воскреснуть ото сна к новой светлой жизни.

На крутом берегу реки Псел, в местечке Большие Сорочинцы Миргородского уезда Полтавской губернии, в белостенной хате доктора Трохимовского Никоша появился на свет. Он родился болезненным, и родители боялись за него, потеряв во младенчестве уже двоих сыновей. Матушка, Мария Ивановна, долго молилась пред иконой Святого Николая-Чудотворца в храме соседней Диканьки, дав обет наречь новорожденного Николаем, если только Бог сохранит ему жизнь…

Никоша задумчиво брел по аллеям, разбитым отцом в парке, которому он старался придать более или менее культурный вид. Далеко витали мысли впечатлительного мальчика. Все в жизни имеет две стороны, и его недюжинное воображение, рождавшее перед глазами чудные картины прошлого, сказывалось еще и болезненной мнительностью, унаследованной от отца. Некогда Василий Афанасьевич писал своей невесте: «Я должен прикрывать видом веселости сильную печаль, происходящую от страшных воображений… Слабость моего здоровья наводит страшное воображение, и лютое отчаяние терзает мое сердце…» Эта необъяснимая логически тоска и печаль, рожденная страшным воображением, являлась в Никоше с самых ранних лет, вдруг сдавливала сердце, наводила ужас.

Проходя мимо пруда, Никоша с болью вспомнил один из таких приступов. Однажды родители уехали, а все домашние разошлись по своим комнатам. Была ночь, и мертвая тишина царила вокруг. Никоша сидел один в гостиной, и вдруг душу его переполнил необъяснимый страх. Заскрежетали, а затем громко забили старинные часы, разрывая тишину. Какое-то паническое чувство овладело мальчиком. В этот момент из темноты блеснули недобрые зеленые глаза, раздалось негромкое мяуканье… Кошка приближалась, стуча коготками о половицы… Этого перепуганный Никоша выдержать уже не мог. Он схватил кошку и выбежал в сад. Луна вышла из-за туч, когда запыхавшийся мальчик оказался возле пруда. Бледное пятно глядело из темных глубин воды, и в него-то и швырнул Никоша кошку. Когда мяуканье затихло, и вода сомкнулась над утопленным животным, сделалось еще страшнее. Никоше показалось, будто бы он только что убил человека. Мгновенно вспомнилась сцена Страшного Суда, не раз виденная в местной церкви, в которую родители регулярно водили сына. Сами службы не оставляли заметного следа в его душе. Бесстрастными глазами взирал он на все, ничего не замечая, отбывая повинность по воле родителей, крестясь потому, что крестились все… Но сознание того, что есть Высший Суд, Судия, все видящий и знающий, неотвратимый, глубоко проникло в сознание его. И теперь этот Судия знает о свершенном злодеянии, знает и неизбежно накажет. Никоша вдруг явственно ощутил, что преступил, что совершил преступление, не имеющее оправдания, и от этого ему сделалось жутко и горько. Отчаяние овладело мальчиком, он стал рыдать, и вернувшиеся родители нашли его совершенно истерзанным. Отец больно выпорол его, но это оказалось благом: боль физическая пригасила боль душевную, самую нестерпимую и неизбывную, дав ощущение искупления… С той поры Никоша понял, что нет чувства тяжелее, чем сознание своей вины, своего греха, нет муки большей, чем мука совести… Никакая физическая боль не сравнится со страданием души.

Подойдя к дому, Никоша услышал голоса и догадался, что в гости к отцу пожаловал родственник и благодетель Дмитрий Прокофьевич Трощинский, бывший министр и член Государственного совета, екатерининский вельможа, перед которым вытягивалась вся губерния. Никоша с родителями нередко бывал в богатом имении Трощинского. Там был устроен театр, где ставились самые известные пьесы того времени: «Подщипа» Крылова, «Недоросль» Фонвизина, «Ябеда» Капниста, также соседа Гоголей. Василий Васильевич Капнист был дружен с Державиным. Знаменитый поэт однажды приезжал к нему, и тогда единственный раз в жизни его видел маленький Никоша, гостивший с родителями у Капниста. В имении Трощинского царила атмосфера 18-го века с балами и маскарадами. Никоша не любил этой пышности и, в особенности, угодничества, с которым все гости заискивали перед хозяином, он часто скрывался в огромной библиотеке Дмитрия Прокофьевича, читал его книги, так как в доме самих Гоголей была единственная книга – роман Хераскова, некогда подаренный Василием Афанасьевичем своей невесте.

Тем не менее Трощинского Никоша не любил. Не любил за высокомерие и за то, что его отец был должен ему и потому, как и другие, заискивал перед благодетелем. Это казалось стыдным, унизительным. В счет долга Василий Афанасьевич был почетным приказчиком Трощинского, фактически служил ему. Услуги, оказываемые добрым благодетелем, часто оказываются удавкой, стягивающейся на шее того, кому они оказываются. Удавку эту очень хорошо ощущал Василий Афанасьевич, стыдившийся своего положения должника, страдающий от него, но не имеющий возможности изменить его, так как дела в имении шли неважно: продуктов было довольно, но денег не хватало всегда, приходилось экономить на самом необходимом. «Чего бы, казалось, недоставало этому краю! Полное, роскошное лето! Хлеба, фруктов, всего растительного гибель! А народ беден, имения разорены и недоимки неоплатные. (…) Помещики видят теперь сами, что с одним хлебом и винокурением нельзя значительно возвысить свои доходы. Начинают понимать, что пора приниматься за мануфактуры и фабрики; но капиталов нет, счастливая мысль дремлет, наконец умирает, и они рыскают с горя за зайцами. (…) Деньги здесь совершенная редкость…»[1] Незавидное положение отца видел Никоша, и сердце его было уязвлено обидой за него.

Мать, молодая, красивая женщина, хлопотала по хозяйству. Дмитрий Прокофьевич жаловал ее, поскольку Мария Ивановна, помимо того, что была редкой красавицей, еще являлась искусной плясуньей и еще в детстве лихо отплясывала «козачка» в присутствии гостей, и сам благодетель приезжал полюбоваться на нее. Отец вместе с важным гостем сидели за столом и играли в шахматы. Старик Трощинский, по обыкновению, поглядывал свысока, улыбался милостиво, иногда что-то говорил, а Василий Афанасьевич всячески изображал веселость, шутил, стараясь быть приятным гостю. Никоша подошел к отцу и, посмотрев на него ясными глазами, сказал:

- Папа, не играйте с ним. Пусть идет.

Василий Афанасьевич побледнел и не сразу нашелся, что сказать. Трощинский с любопытством посмотрел на мальчика:

- Экий ты не по годам острый! Уже в отцовском доме хозяйствуешь? А ну как я тебя розгой поучу?

- Плевать на вас и на вашу розгу! – ответил Никоша.

Отец сплеснул руками, схватил сына за плечо:

- Ах ты шкодник! Извинись немедля! Вот, я тебя сейчас проучу!

Василий Афанасьевич был настроен решительно, и Никоша уже приготовился к порке, когда вдруг Трощинский остановил своего приказчика-родственника:

- Полно вам, Василий Афанасьевич! Оставьте его, оставьте.

- Но Дмитрий Прокофьевич…

- Я не желаю, чтобы вы наказывали вашего сына.

Василий Афанасьевич помялся и выпустили Никошу:

- Ступай в свою комнату и не вздумай выходить, покуда не позволю. И скажи спасибо доброте Дмитрия Прокофьевича, а то бы ты у меня никак не избежал наказания!

Благодарить благодетеля Никоша не стал, гордо повернулся и ушел к себе.

- Он будет характерен, - заметил старик, глядя ему вслед.

- Прошу вас простить моего сорванца… - начал было Василий Афанасьевич, но Трощинский прервал его, милостиво махнув рукой:

- Садитесь, продолжим партию. Кажется, ход ваш. Играйте!

Василий Афанасьевич послушно сел и, недолго думая, выдвинул первую попавшуюся фигуру – одну из пешек. Оная тотчас была сражена ладьей Трощинского, знавшего толк в этой игре и не позволявшего эмоциям ослабить свое внимание к ней.

- Вам шах, - довольно улыбнулся благодетель, и Василий Афанасьевич услужливо изобразил бледное подобие улыбки в ответ.

Оставшись один у себя в комнате, Никоша достал перо и бумагу и начал писать. Бумаге он мог доверить чувства, которые не доверил бы ни одному живому человеку. Но даже бумаге поверялись они в зашифрованном виде – в стихах. Никоша писал их, подражая тем, что слышал и читал. Подражал в том числе и собственному отцу, который также не чужд был поэзии и даже написал несколько пьес. Подражать Никоша умел виртуозно. Он копировал повадки людей, которых видел, и очень похоже изображал их, копировал манеру письма других авторов в своих виршах, копировал окружающий мир – в рисунках. Стихи его мать называла каракулями, но втайне гордилась способностями сына и даже показала «каракули» старому поэту Капнисту. Василий Васильевич, разумеется, не мог оценить этих детских проб пера, но зато заметил и оценил другое: наблюдательность мальчика, умение его схватывать особенности человека. «Говорили, что я умею не то что передразнить, но угадать человека, то есть угадать, что он должен в таких и таких случаях сказать, с удержанием самого склада и образ его мыслей и речей»[2]. Потрепав Никошу по голове, Капнист предрек:

- Из него будет толк, ему нужен хороший учитель…

 

 

Глава 2.

 

«Дражайшие Папинька и Маминька! О, естлибы вы могли знать, как горько и одиноко мне здесь без вас…»

- Это еще что такое опять? – раздался позади суровый голос с сильным акцентом. – Разве так пишут хороший дети благородний родителям, подвергая их печали? Не вынуждайте меня прибегать к наказание. И не думайте жаловаться, употребляя во зло родительский любов… Ни один молодой человек не воспитывается без маленькие благородние наказание. Порвите это и пишите снова.

- А что же писать?

- Я продиктую, - милостиво ответил немец, неспешно расхаживая по комнате.

Г-н Зельднер, за хорошую плату взявшийся быть наставником юного воспитанника Нежинской гимназии Николая Гоголя, был рассержен. Отец мальчика, встревоженный первыми отчаянными письмами любимого сына, хотел забрать его домой, но после передумал, однако послал нарочного с запросом к наставнику. Василий Афанасьевич даже занемог от беспокойства, чему была причина: совсем недавно он потерял младшего сына, Ивана, не выдержавшего по слабости здоровья обучения в Полтавском уездном училище, куда был определен вместе с братом.

Жизнь вдали от дома, в разлуке с близкими, жизнь у чужих людей всегда тяжела. Особенно тяжела она для ранимой детской души. Окончив писать под диктовку, Никоша затосковал еще больше, а учитель ушел, чтобы составить свое письмо с обычными требованиями сушеных вишен, сала и прочих даров Васильевки. Тоска по родному дому, по родителям и бабушке камнем лежала на сердце. Вспоминались тихие вечера в бабушкином доме, наполненные песнями и увлекательными рассказами. Слезы струились по щекам, и больше всего хотелось написать папиньке, чтобы он забрал его отсюда домой. Но Зельднер этого не допустит. И стыдно было бы бросить учебу, струсить, сбежать. Жаль огорчать отца с матерью, но жаль и себя… Ведь немногим сильнее он брата Ивана… Впрочем, Ивану теперь хорошо… Нет, надо стараться, надо все это выдержать – ради маминьки и папиньки…

Жизнь у Зельднера была не первым опытом жизни в людях для Никоши. Прежде Нежина была Полтава. Училище с немытыми окнами, катехизисом и постоянным страхом наказания, коим была пропитана вся тамошняя атмосфера. Но рядом был Иван, и оттого было легче. А после смерти Ивана Никоша жил у некого учителя, обещавшего подготовить его к поступлению в гимназию, с которым Василий Афанасьевич расплачивался, в основном, дарами своего имения. Но и это было не так тяжело. Учитель Сорочинский «не докучал моралью строгой» своему подопечному, не стеснял его своей жадностью и педантичностью, как Зельднер, да и Полтава была не так далеко от родной Васильевки. В Полтаве жило много знакомых отца, и сам Василий Афанасьевич часто приезжал туда. Приезжал и Трощинский, не любимый прежде, но на чужой стороне ставший едва ли ни родным человеком: не зря говорят, что на чужой сторонушке рад своей воронушке. Да и, вообще, жизнь в Полтаве, шумной, контрастной, была куда интереснее нежинской. Казалось, будто бы этот прославленный знаменитым сражением, воспетый Пушкиным город был собирательным образом всех российских городов с их путаницей и сплетнями, шумной торговлей и взяточничеством, пышными балами и убогими задворками, блеском и нищетой, славой минувших дней и праздностью нынешних. В Полтаве не удавалось соскучится, ибо всякий день она давала пищу для ума, для зоркого наблюдательного взгляда.

В Нежине все иначе. Нежин – чужой город, и Никоша чужой в нем. Чужой городу, чужой своему наставнику, чужой одноклассникам. Эта чуждость всему и всем тяготила, изводила, наводила уныние.

Впервые в гимназию Никоша вошел в сопровождении дядьки, которого испуганно хватал за рукав, затравленно озираясь по сторонам. Он был одет во множество фуфаек и тулуп, голова его была повязана материнским платком. Нелепость этого одеяния, которое очень долго, словно кокон, разматывал дядька, едва они вошли в класс, не могла не вызвать смех гимназистов. Послышались шуточки и колкости, и Никоша изо всех сил старался сдержать наворачивающиеся на глаза слезы. Он поглядывал на дядьку, и в душе его была лишь одна мольба: заберите меня отсюда! Но дядька ушел, а Никоша остался в гимназии, среди подтрунивающих над ним одноклассников, многие из которых, в отличие от него, получили хорошее домашнее образование, а потому учеба давалась им куда легче.

Тяжело быть чужим, тяжело постоянно чувствовать на себе насмешливые взоры, постоянно ожидать какой-нибудь обиды. «…как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованный светскости, и, боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным…»[3] И зачем, зачем люди бывают так жестоки? Зачем обижают других? За что? Может быть, со скуки, а, может, чтобы ощутить свою обманчивую силу. Не со зла чинят обиды, а для развлечения, или потому что прежде кто-то уязвил их. Но разве легче от того тому, на кого обращены обиды? Смех вызывала внешность Никоши, его неумение держаться, его необразованность… Среди отметок его мелькали сплошь тройки. Он делал пропасть грамматических ошибок в сочинениях и не знал иностранных языков, тогда как многие воспитанники свободно изъяснялись на нескольких. О, какая мука – сознание себя хуже и ниже других, всему и всем чужим и лишним… Что за жестокая насмешка природы?! А ведь есть такие счастливцы и баловни, как Нестор Кукольник! Красавец, и как легко ему все дается! Как звенят струны гитары в его руках, как ловко отправляет он в лузу бильярдные шары! А какая бездна знаний! Сами профессора подчас обращаются к нему за помощью! Ах, если б хоть самую малость этих талантов! Хоть что-нибудь – и тогда бы иначе смотрели на него!

Есть три пути у человека, над которым тешатся, которого для потехи травят. Отчаяться – и тогда вся судьба под откос. Дать отпор – но для того нужна большая сила и умение. Или же просто не обращать внимания. Уйти в себя, во внутреннюю эмиграцию, делать вид, что обидчиков не существует, не замечать их уколов, и тогда однажды им самим сделается скучно, и они угомонятся. Никоша ушел в себя. Он водил знакомство с крестьянами, населявшими предместье Нежина – Магерки, уходя туда во всякий погожий праздничный день, много рисовал пейзажи, поскольку люди занимали его в ту пору меньше, чем картины природы, бродил по рынку, покупая грушевый квас и раздавая медяки нищим, подолгу разговаривал с гимназическим садовником Ермилом, а главными спутниками и друзьями его сделались книги, к которым относился он с величайшим трепетом. Из дома по его просьбе присылали ему литературные журналы и новинки. Он собирал все книги, какие мог найти, не исключая «Математической энциклопедии», в которой мало, что мог понять, не любя и не зная математики.

Шло время. Воспитанники Нежинской гимназии взрослели. Вот, уже дамы стали заглядываться на красавца Кукольника, вот уже первые романы с девицами из предместий завели многие гимназисты, и тайком в классах юные повесы делились впечатлениями от любовных утех. Неужели это и есть любовь? Та самая любовь, о которой сложено столько восхитительных поэм, баллад, песен, стихов? Нет, не может быть… Любовь – нечто совсем иное. Любовь – нечто высокое, недосягаемое, прекрасное. И как, однако странно, что те же самые юноши, что слагают в подражание великим поэтам чудные оды и элегии о любви, в то же самое время могут, заперевшись в классе, рассказывать друзьям скабрезные вещицы, которыми любовь может быть только поругаема? Что общего у этих откровенностей с поэзией, навеянной святым и чистым чувством?

Со временем насмешки в адрес Никоши стали тише. Хотя нет-нет, а выкрикивал кто-нибудь:

- Пигалица! Мертвая мысль!

Не обращать внимания. Сделать вид, что не расслышал. И всякое браное слово, всякий укол разобьется, как о скалу, об этот защитный панцирь, в который пришлось облачиться. Никто не должен заметить, что новая насмешка достигла цели, что причинила боль, никто не должен заметить слез – им можно дать волю лишь наедине… Скучно нападать на того, кто никак не отвечает, а лишь посмотрит только как-то странно, пристально, неприятно. Скучно метать камни в непробиваемую стену молчания. Гимназисты оставили своего странного одноклассника в покое и лишь изредка, завидев его, шептали вслед:

- Таинственный карла!

Что ж, пусть хотя бы так. Таинственность – это уже лучше, это уже не так плохо…

Однако же, великая сила – смех! А ведь можно же обратить ее и против самих насмешников…

Звенела, переливалась ручьями новая весна, бурлила Нежинская гимназия. Вот, поднялся Нестор Кукольник читать свои стихи, уже принял заученную позу, завел глаза и приготовился взять драматическую ноту…

- Возвышенный опять запел! – насмешливый голос из угла.

Так окрестил взрослеющий Гоголь Кукольника, а вскоре и другие одноклассники получили от него свои прозвища. Что-то вдруг изменилось в отношении «таинственного карлы». Уже опасались его острого глаза и языка, уже боялись при нем сказать глупость или взять чрезмерно высокую ноту. А ну как высмеет? А, хуже того, передразнит и изобразит? Вот, когда пригодился впервые этот дар, замеченный стариком Капнистом! Теперь уже недавний изгой сделался одной из ключевых фигур гимназии, его приглашают всюду, он заводила и всегда желанный гость. От него ждут остроумных шуток и пародий. Эта перемена не принесла Гоголю близких друзей. Он так ни с кем и не сошелся на короткой ноге, старательно оберегая ото всех свой внутренний мир, свою душу. Он завоевал уважение и интерес к себе, но оставался одинок и скрытен. Надетая однажды маска комика защищала его, стыдящегося своих чувств, от болезненных уколов, охраняла, он виртуозно исполнял свою роль, не позволяя никому проникнуть в то, что скрывала эта маска. Одиночество изгоя сменилось одиночеством любимца публики, которое, впрочем, было все-таки лучше и веселее. «Я должен прикрывать видом веселости сильную печаль…» - писал когда-то его отец, но, вряд ли он достиг в этом такого мастерства, как сам Гоголь…

Началом же этой существенной перемены в гимназической жизни Гоголя послужил театр, организованный самими воспитанниками. Тут пригодился и талант Гоголя-художника, и актерский талант. Как художник он рисовал все декорации, как актер – играл наиболее характерные роли, среди которых старики и старухи, Креон в «Эдипе» и г-жа Простакова в «Недоросле». Последняя считается коронной ролью юного Гоголя. Зрители покатывались со смеху, а товарищи единодушно признавали большой талант недавнего изгоя. Театр был большой любовью Гоголя еще со времен поездок в имение Трощинского, и теперь он всецело отдавался этому искусству, искал пьесы, оформлял декорации, играл…

Если на сцену он выходил только в образе комика, то в литературе совсем иные мотивы владели им. Мечталась трагедия, нечто на манер произведений немецких поэтов, возвышенное, прекрасное, взывающее к лучшему, что есть в человеческой душе. Именно к высокой литературе стремился Гоголь. «Ни сам я, ни сотоварищи мои, упражнявшиеся также вместе со мной в сочинениях, не думали, что мне придется быть писателем комическим и сатирическим, хотя, несмотря на мой меланхолический от природы характер, на меня часто находила охота шутить и даже надоедать другим моими шутками…»[4] Кроме театра, он решился еще издавать журнал и этот огромный труд взялся нести в одиночку. Нужно было звучное название, оригинальная обложка и, главное, материал. Ночи напролет юный журналист работал над оформлением обертки – лица журнала, стараясь придать ей вид печатного издания. Материала не хватало, хотя Гоголь спросил статей у всех своих пишущих товарищей, а потому пришлось писать самому во все рубрики журнала, чтобы наполнить его. Все это делалось украдкой ото всех, и лишь первого числа месяца товарищи могли увидеть плод работы неутомимого редактора – журнал «Звезда». Иногда Гоголь читал свои и чужие статьи вслух, и все внимали ему…

Вскоре Гоголя избрали хранителем книг. На общую складчину он выписывал все выходившие в свет журналы и книги и выдавал их товарищам для чтения по очереди, причем каждому читателю оборачивал бумагой большой и указательный палец, и лишь после этого вверял книгу…

Весной 1825-го года Гоголя постигло тяжелое горе. Скоропостижно скончался отец. Узнав о страшной утрате, сын написал матери письмо. Он не мог сдержать слез, и строки местами расплывались. Такое письмо никак нельзя было посылать и без того убитой горем Марии Ивановне. Гоголь взял себя в руки и написал матери уже совсем иное письмо: «Не беспокойтесь, дражайшая маминька! Я сей удар перенес с твердостью истинного христианина. Правда я сперва был поражен ужасно сим известием, однако ж не дал никому заметить, что я опечален…» Как часто бывает, смерть отца приводит к более скорому возмужанию сына. С уходом Василия Афанасьевича Гоголь формально сделался главой семьи, теперь на нем лежала ответственность за мать и сестер. Сознание этого пробудило в Гоголе прежде дремавшие силы и волю. Он начал думать о будущем, о своей судьбе, пути. Под влиянием этих мыслей он написал матери такие слова: «…я совершу свой путь в сем мире и ежели не так, как предназначено всякому человеку, по крайней мере буду стараться сколько возможно быть таковым».

Годы обучения подходили к концу. Уже прогремели события на Сенатской площади, ударившие и по Нежинскому лицею. Обвинения в вольнодумстве падают на некоторых преподавателей и воспитанников, включая Гоголя. Лицей становился тюрьмой, и его стены вновь начали давить, а обитатели их раздражать. «Как чувствительно приближение выпуска, а с ним и благодатной свободы! Не знаю, как-то на следующий год я перенесу это время!.. Как тяжко быть зарыту вместе с созданьями низкой неизвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться… Из них не исключаются и дорогие наставники наши. Только между товарищами, и то немногими, нахожу иногда, кому бы сказать что-нибудь. Ты теперь в зеркале видишь меня. Пожалей обо мне! Может быть, слеза соучастия, отдавшаяся на твоих глазах, послышится и мне…»[5]

Пресмыкаться унизительно, мерзко. Но волю праведному гневу никак нельзя давать. Когда до окончания учебы остается лишь год, нужно, скрепя сердце, терпеть и молчать, наблюдая творящуюся вокруг подлость, потому что иначе не получить аттестата, а, значит, дорога в будущее будет закрыта. А ведь сколько добра можно принести в этом будущем, если положить всю жизнь на творение блага, на служение Отечеству! Как жутко и невыносимо было бы остаться не у дел, сделаться существователем, от которого никому нет пользы! Служить – вот, удел всякого честного человека, переполненного желанием добра. И нужно торопиться, пока есть еще силы, пока жизнь, не сулящая быть долгой, не прервалась. Нужно успеть! «Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимой ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу. Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принесть ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом – быть в мире и не означить своего существования – это было бы для меня ужасно. Я перебрал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном – на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее на свете несчастье, более всего разрывало мне сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов; теперь занимаюсь отечественным. Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, чтобы могло выявить глубь души моей. Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком...»[6]

До самого конца обучения Гоголь так и не позволил себе откровенности с кем-либо из товарищей, оставаясь для них «вещью в себе», чудаком и нераскрытой тайной. «…Я почитаюсь загадкою для всех… Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения. В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом угрюмый, задумчивый, неотесанный… Вы меня называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними. Нет, я слишком много знаю людей, чтобы быть мечтателем…»[7]

В закрытом от посторонних глаз мире, между тем, кипит вдохновенная работа. Чувства, скрытые и накопленные, как собранное экономным хозяином богатство, теперь изливаются на бумагу в виде поэмы, навеянной немецкими классиками – «Ганц Кюхельгартен». Нет чувства более упоительного, чем вдохновенная работа, когда чувствуешь, что замысел удается, а оттого перо легко скользит по бумаге, а душа наполняется радостью и ликованием. «Сочинений моих вы теперь не узнаете. Новый переворот настигнул их…» [8]

Эта поэма была еще одной тайной Гоголя. Покидая по окончании лицея родные пенаты и отправляясь в Петербург, отжить в котором целый век начертал он себе целью уже издавна, он грезил не только о службе на поприще юстиции, но уже – о поприще литературном. Имена Пушкина, Жуковского и других влекли его. Вот, подлинные гении! Титаны! Если бы только хоть немного приблизиться к ним, хоть у подножия их пьедестала занять скромное место, а, может быть, и достичь чего-то большего, сказать свое слово, новое слово в русской литературе! Вот, когда подлинно узнают его, заговорят о нем. И родные края будут гордиться им, и матушка будет счастлива успеху своего сына. Ей он пообещал, покидая Васильевку, что она непременно услышит о нем нечто очень хорошее. И не с юстицией связана была эта надежда, а с поэмой, заботливо уложенной на дно чемодана вместе с толстой тетрадью – «Книгой всякой всячины, или Подручной энциклопедии, составленной Н.Г.», в которой были собраны сведения о самых разнообразных предметах, расположенных в алфавитном порядке.

Но об этом – молчание. Пускай покуда все думают, будто в столицу он едет для службы государственной. Иначе ведь рассмеются в лицо: «Охота вам писать стихи! Что вы, хотите тягаться с Пушкиным?..» Нет, кто неуклонно идет к своей цели, то однажды добьется ее. Итак, в Петербург! «…Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами, оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участия или по связи близкого родства, этого не скажу; что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании…»[9]

 

Солнце, еще не вошедшее в полную силу, лишь недавно пробудившееся и теперь лениво разгорающееся на востоке, обещая знойный день, разрезало листву садовых деревьев, ветви которых никли, отягощенные обильными плодами. Он сидел на дерновой скамье, склонившись над белым листком бумаги, испещренным неровными карандашными строчками. Он писал стихи, время от времени останавливаясь, задумываясь, глядя, прищурившись, на залитое солнцем небо, на тени, отбрасываемые на землю яблоневыми и сливовыми деревьями. Увлеченный своим занятием юный поэт не услышал шагов подошедшего сзади товарища и вздрогнул, когда тот ударил его по плечу, воскликнув:

- Здравствуйте! Что вы делаете?

- Здравствуйте… - смутившись, отозвался поэт, поспешно спрятав в карман бумагу и карандаш. – Я… писал.

- Полноте отговариваться! Я видел издалека, что вы рисовали. Сделайте одолжение, покажите; я ведь тоже рисую.

- Уверяю вас, я не рисовал, а писал.

- Что вы писали?

- Вздор, пустяки, так, от нечего делать, писал – стишки, - остроносое лицо юноши покрылось краской, и он потупил взор.

- Стишки! Прочтите: послушаю.

- Еще не кончил, только начал…

- Нужды нет, прочтите, что написали.

Читать свои первые вирши кому-либо – почти пытка. Так и чувствуется пристальный взор, обращенный к тебе, так и предвкушается разочарованное выражение на лице слушающего, его деланные, лицемерные «довольно неплохо», или уж откровенные в лоб «лучше тебе, брат, не писать» - и то и другое немилосердным хлыстом ударяет по сердцу. И как же трудно заставить себя читать, уступить настоянию. И зачем настаивают? Неужели, в самом деле, интересно? Или лишь делают вид?

Поэт нехотя вынул из кармана тетрадку, раскрыл и начал читать, пересиливая волнение, севшему рядом товарищу. Когда чтение было окончено, он взглянул на него и обнаружил, что тот вовсе не слушает его, а с аппетитом разглядывает висящие на верхушке дерева золотистые спелые сливы, кажется, вовсе забыв о чтении.

- Экие сливы! – воскликнул товарищ, указывая пальцем на дерево.

Ничего нет бестактнее со стороны слушателя, нежели вовсе проигнорировать прочитанное. Даже брань воспринимается менее болезненно, так как она все же следствие интереса. Поэт нахмурился и, сдерживая негодование, произнес:

- Зачем же вы заставляли меня читать? Лучше бы попросили слив, так я вам натрусил бы их полную шапку.

С этим словами он резко поднялся и так сильно тряхнул дерево, что сливы градом посыпались с него. Оба молодых человека бросились подбирать их. Словно ни в чем не бывало, поэт шутливо сказал, надкусывая сочный плод:

- Вы совершенно правы, они несравненно лучше моих стихов… Ух, какие сладкие, сочные!

- Охота вам писать стихи! Что вы, хотите тягаться с Пушкиным? Пишите лучше прозой.

- Пишут не потому, чтоб тягаться с кем бы то ни было, но потому, что душа жаждет поделиться ощущениями. Впрочем, не робей, воробей, дерись с орлом!

Поэт резко поднялся, выпрямился, глубоко дыша и, глядя на небо, повторил с чувством:

- Да! Не робей, воробей, дерись с орлом!

 

 

Глава 3.

 

Петербург, столица Российской Империи, город больших контрастов и больших возможностей, сосредоточие интеллектуального потенциала всего государства, город-мечта, в который стремятся со всех краев честолюбивые юноши, потому что именно здесь Олимп, источник славы и поражений, город-чудо, сотворенный неукротимой волей Петра на болоте, город-диктатор, покоряющий всякого и не терпящий нарушения своих законов. Тут уж одно из двух: или пан, или пропал, или грудь в крестах, или голова в кустах. Либо вознестись в лучах славы, либо быть повергнутым в пыль, и тогда ужас и позор и невозможность смотреть в глаза тем, кому обещал, что много хорошего услышат они… Достанет ли сил? Может быть, лучше было остаться в Васильевке и заниматься хозяйством, оставшимся теперь на хрупких женских плечах? Татьяна Семеновна завещала ему часть наследства, но он отказался в пользу матери и сестер, чувствуя, что не здесь его место. О, как грустны были бабушкины глаза, когда она вышла провожать его, уже совсем старая и хворая, но с тем же светлым лицом, ласковыми глазами и вкрадчивым голосом, которым когда-то пела песни и рассказывала о чудной лестнице. Вся жизнь – лестница. Нельзя остановиться на первой ступеньке, надо идти дальше. А так и врезался в память образ хрупкой старушки, благословляющей с крыльца отъезжающий экипаж, увозящий в неведомую даль ее любимого внука… Как в последний раз…

И отчего все происходит не так, как хочется? Вот и теперь, едва въехали в Петербург, как простуда уложила его в постель. И вместо блеска Невского – темная, тесная комнатушка на Гороховой, грязно одетая хозяйка, неуклюжая толкотня слуги Якима, не знающего, куда идти за продуктами, и убивающий вид из окна – вместо привычных просторов, света – стена соседнего дома… Что за тоска! Хорошо еще, что добрый друг Данилевский взял на себя все формальные заботы по регистрации в столице. Счастливец! Он теперь, расфранченный и веселый, разгуливал по Невскому… «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге…»[10]

Данилевский – самый лучший, ближайший и любимый друг. Может быть, единственный близкий друг. Брат. Друг с самых незабвенных детских дней, когда вместе прогуливались они по дороге в Диканьку, слушая могучий звон колокола. Однажды, когда Николай был болен и лежал в жару, именно Александр оказался у его постели, взглянул своими живыми, участливыми глазами… Детская дружба не всегда выдерживает испытания временем. Вот, и Данилевский, хоть и остается другом, а все-таки неудержимо отдаляется, уходит на свой путь, в свою жизнь. И никак не удержать его. Теперь он уже не окажется рядом, как тогда в детстве, не сядет у постели с видом участия и веселости одновременно, от которого уже становится легче. Вероятно, так и должно быть. Впрочем, настоящая дружба не умирает никогда. Можно уже не общаться столь тесно, но жить в сердце друг у друга: этого не изменить даже времени, слишком крепки узы, слишком давно связаны они…

Наконец, болезнь отступила. Первая задача провинциала в столице – придать себе столичный вид. Необходимо новое платье, сапоги, перчатки, помады… И еще надо съехать из этой жуткой дыры. Александру неплохо и здесь, но разве же можно существовать среди этого непрекращающегося гомона и грязи? Итак, новая квартира, новое платье… Денег ни гроша, но не обращаться же за помощью к благодетелю Трощинскому! Довольно уж, что отец был всю жизнь у него в долгу! Написать в Васильевку… Придет время – и он все отдаст. И даже больше. Только надо найти поприще. Работу. Дело. Место. Счастливчик Данилевский! Он и здесь преуспел. Выбрал военное поприще, поступил в школу военных прапорщиков. Все просто и понятно у него. Прямая стезя. И никаких мучительны сомнений и поисков. Ах, если бы вот такую же уверенность, знание собственного места – и тогда сам черт не страшен. Но этого нет, а, значит, нужно испробовать все.

Но вначале – первое и главное. Поборов трепет, Гоголь, взяв с собою рукопись поэмы, отправился прямиком к своему кумиру и учителю Пушкину. Ничего так не желала душа его в ту пору, как лицезреть великого поэта. Он единственный – мерило всему. Единственный, чей любой вердикт должен быть воспринят покорно. Если он одобрит первую пробу пера, то долой сомнения, то все прочие толки ничтожны. Если же нет, то умри мечта о литераторстве. По крайней мере, никто больше не увидит новых опусов… Чем ближе подходил Гоголь к дому поэта, тем страшнее ему становилось. Что если не одобрит? Недовольство, скучающий зевок или снисходительность мучительна от всякого, но от всякого это можно перенести. Но не от Пушкина. Тут уж судьба решается. Прежде чем постучать в дверь квартиры, Гоголь свернул в ближайшую кондитерскую, выпил там рюмку ликера и, немного воспрянув духом, вернулся и отважился постучать. В дверях показался слуга.

- Дома ли хозяин? – осведомился Гоголь.

- Почивают, - прозвучал короткий ответ.

- Верно всю ночь работал, - с благоговением заметил Николай Васильевич.

- Как же, - усмехнулся слуга, - работал! В картишки играл!

Вот так-так… Значит, и великие не чужды земным грешкам. Картишки! Можно ли было вообразить себе Пушкина за этим занятием? Такому гению, как он, пристало лишь вести беседы с музами, творить… Чудно устроен человек! Самое великое переплетается в нем с самым пустым и ничтожным… Значит, такова жизнь…

Может, и к лучшему. Слишком опрометчиво было идти сразу к Пушкину. Разумнее вначале попробовать себя. Но не открывая имени. Имя можно открыть лишь в случае победы, а поражения знать не должен никто… В конце концов, уже опубликовано без подписи стихотворение «Италия», отрывок из «Ганца» в «Сыне Отечества» Фаддея Булгарина. Не настала ли пора дать ход всей рукописи? «Вздернуть таинственный покров»?

Денег, присылаемых из дома, хватило на издание тиража поэмы. Под псевдонимом В. Алов. С трепетом Гоголь ждал отзывов, но отзывы эти не оправдали надежд, колеблясь от уничижительных оценок до снисходительного пожимания плечами.

«Московский телеграф». Н. Полевой: «Заплатою таких стихов должно бы быть сбережение оных под спудом».

«Северная пчела»: «В сочинителе заметно воображение и способность писать, но (…) свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка юного таланта залежалась под спудом».

Удар был велик. О счастье, что не Пушкин стал первым читателем этого позора! Счастье, что не имя подлинного автора стоит под ним! Никто не должен знать его! А лучше бы и вовсе, чтобы не было этой проклятой книги, чтобы никто больше не смог прочитать, усмехнуться над неуклюжестью, бездарностью автора… Нужно поступить с этим злосчастным творением, как со всеми прежними неудачными опусами. Нужно было сделать это еще раньше!

Вместе с Якимом Гоголь исходил все книжные лавки, скупил все экземпляры своей поэмы, навсегда возненавиденной, истратив последние деньги, и, наняв номер в гостинице, разжег в печи огонь и предал ему вещественное свидетельство своего позора.

Но боль не утихала. И этой болью не с кем было поделиться, потому что никому невозможно было признаться в своем поражении, сраме. Данилевский давно переселился к друзьям-офицерам, и Гоголь остался в одиночестве. Он бродил по улицам чужого города, вновь чувствуя отчаянную чуждость свою всему вокруг. Мелькали лица и силуэты в рассеянном желтым светом фонарей мраке невского проспекта. Странный, обманчивый мир…

Но горше всего было то, что на авантюру с поэмой ушли все деньги, которые мать скопила за целый год и отправила сыну, чтобы он уплатил их в Опекунский совет за заложенное имение. Этой огромной суммы никак невозможно было возместить. И даже вечный благодетель уже не мог помочь – недавно он скончался…

Стыд и бессилие изменить что-либо сводили с ума… Надо же было быть самонадеянным глупцом, чтобы так возомнить о себе, так взлететь! Но нельзя открыть подлинной причины неизбывного горя. Нужно выдумать ее, выдумать причину, в которой не так совестно признаться, перенести всю настоящую боль в вымышленную роль и в ней дать волю ей…

«…какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать… Маминька! Дражайшая маминька!.. Одним вам я только могу сказать… Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке… Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости. Но видел ее… нет, не назову ее… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение низко и не кстати для нее… Нет, это не любовь была… я по крайней мере не слыхал подобной любви… В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я. …Нет, это существо… не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений…»[11]

От отчаяния и стыда Гоголь бежал из Петербурга, ставшего молчаливым свидетелем его унижения. Бежал не к родным, видеть которых было бы невыносимо, смотреть в глаза которым невозможно, а за границу. В Любек. В полном одиночестве отплыл пароходом от родных берегов, надеясь этим путешествием утешить свою боль и утишить бурю. Уехать, далеко-далеко уехать, забыться… «…я удивляюсь, почему хвалят Петербург, город сей превозносят более, чем заслуживает, а я, любезная маминька, намерен ехать в Соединенные Штаты и прочее тому подобное…»[12]

В Америку Гоголь не поехал. Европа, едва ступил он на ее землю, не понравилась ему, и вскоре душа его затомилась в разлуке с Россией, родные края манили его, и зов этот был сильнее всех прочих мимолетных стремлений. Успокоившись и отрезвившись, Гоголь вернулся в Петербург. Вернулся более умудренным и целеустремленным, чем прежде. «Бог унизил мою гордость, но я здоров, и если мои ничтожные знания не могут доставить мне места, я имею руки, следовательно, не могу впасть в отчаяние – оно удел безумца».[13]

Первый блин всегда комом… Но не останавливаться же на нем. После краха необходимо начинать все заново, собирать и восстанавливать по крупицам, терпеливо и осторожно. «Что вы, хотите тягаться с Пушкиным? Пишите лучше прозой». А ведь совет был недурен. Хорошей прозы на Руси куда меньше великой поэзии. Вот, только бы найти свою стезю, свою ноту, свой почерк… Что же, не зря ведь столько времени составлял он свою «Книгу всякой всячины». К чему браться за материи чужеродные, которых никогда не видал, и перепевать с чужого голоса? Ведь есть же у него великое богатство – малая родина с ее сказками, обычаями, особым миром, о котором никто толком не писал еще. А ну как взяться за это! Ведь уж и начинал было, еще до позора – набросал кое-что. Но тут уж во всеоружии подходить надо. Все вызнать, до мельчайшей черточки и подробности, чтобы ожил этот мир во всей своей красе.

«…Я думаю, вы не забудете моей просьбы извещать меня постоянно об обычаях малороссиян. (…) Между прочим, я прошу вас, почтеннейшая маминька, узнать теперь о некоторых играх из карточных: у Панхвиля как играть и в чем состоит он? Равным образом, что за игра Пашок, семь листов? Из хороводных: в хрещика, в журавля. Если знаете другие какие, то не премините. У нас есть поверья в некоторых наших хуторах, разные повести, рассказываемые простолюдинами, в которых участвуют духи и нечистые. Сделайте милость, удружите мне которою-нибудь из них».[14]

Но литературные занятия пока не могли принести дохода, нужно было вновь заботится о «месте», и Гоголь, помятуя свои сценические успехи в Нежине, отправился к директору императорских театров С.С. Гагарину.

- Что вам угодно? - спросил князь.

- Я желал бы поступить на сцену и пришел просить ваше сиятельство о принятии меня в число актеров русской труппы, - запинаясь, ответил Гоголь, несколько оробевший при виде сурового князя.

- Ваша фамилия?

- Гоголь-Яновский.

- Из какого звания?

- Дворянин.

- Что же побуждает вас идти на сцену? Как дворянин, вы могли бы служить.

- Я человек небогатый, служба вряд ли может обеспечить меня; мне кажется, что я не гожусь для нее; к тому же я чувствую призвание к театру.

- Играли вы когда-нибудь?

- Никогда, ваше сиятельство.

- Не думайте, чтоб актером мог быть всякий: для этого нужен талант.

- Может быть, во мне и есть какой-нибудь талант.

- Может быть! На какое же амплуа думаете вы поступить?

- Я сам этого теперь еще хорошо не знаю; но полагал бы на драматические роли.

- Ну, г-н Гоголь, я думаю, что для вас была бы приличнее комедия; впрочем, это ваше дело, - усмехнулся Сергей Сергеевич и, обернувшись к секретарю, добавил: - Дайте г-ну Гоголю записку к Александру Ивановичу, чтоб он испытал его и доложил мне.

А.И. Храповицкий: «…присланный на испытание Гоголь-Яновский оказался совершенно неспособным не только к трагедии, но даже к комедии…»

Гоголь, читавший по тетрадке, смущенный присутствием известных артистов, сам сознавал, что испытания не прошел, а потому даже не пришел за ответом. Оставалось поступить на должность. В чине коллежского регистратора Гоголь был принят на должность писца в департаменте уделов с окладом в 600р. в год. «В департаменте… но лучше не называть, в каком департаменте. Ничего нет сердитее всякого рода департаментов…»[15] Началась рутинная, подчиненная графику службы жизнь.

«…В 9 часов утра отправляюсь я каждый день в свою должность и пробываю там до 3 часов; в половине четвертого я обедаю; после обеда в 5 часов отправляюсь я в класс, в академию художеств, где занимаюсь живописью, которую я никак не в состоянии оставить, - тем более, что здесь есть все средства совершенствоваться в ней, и все они, кроме труда и старания, ничего не требуют. По знакомству своему с художниками, и со многими даже знаменитыми, я имею возможность пользоваться средствами и выгодами, для многих недоступными. …Что это за люди! …Какая скромность при величайшем таланте! Об чинах и в помине нет, хотя некоторые из них статские и даже действительные советники. В классе, который посещаю я три раза в неделю, просиживаю два часа; в семь часов прихожу домой, иду к кому-нибудь из своих знакомых на вечер, - которых у меня таки не мало. Верите ли, что одних однокорытников моих из Нежина до 25 человек…»[16]

Климат Петербурга, резко контрастирующий с малоросским, сырой воздух, пронизывающие ветра зимой, немилосердная духота летом сказывались на слабом здоровье Гоголя. Нередко недуги принуждали его оставаться дома, а подчас и вовсе укладывали в постель. Тут-то и подступала со всей силой тоска. Хотя из простого писца он сделался помощником столоначальника, но оклад его достиг лишь 750 рублей в год, когда все чиновники в этой должности получали 1000 и более. На квартиру и пропитание требовалось 100 рублей в месяц…

«Да! Терпи, терпи! Есть же, наконец, и терпению конец. Терпи! А на какие деньги я завтра буду обедать? Взаймы ведь никто не даст…»[17]

Где же, где взять деньги? Опять писать любящей маминьке, просить у родных, зная, как стеснены они? Но довольно, довольно! Всего проще опустить руки и поникнуть головой. Отчаяние - смертный грех, и его нужно разгонять. Разгонять весельем. Веселье истинно русское – от отчаяния. Иной в кабак идет, иной играть… А если идти некуда? И нет ни средств, ни сил? Так развеселить себя старым проверенным способом: выдумать что-нибудь уморительное и записать. «…мне наскучило горевать здесь и, не могши ни с кем развеселиться, мысли мои изливаются на письме и забывшись от радости, что есть с кем поговорить, прогнав горе, садятся нестройными толпами в виде букв на бумагу…»[18] «Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от болезненного состояния. Чтобы развеселить себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать»[19]

Смех – великая сила. Целительная для умеющего смеяться и страшная для тех, против кого обращена. Смех – острый клинок в ловкой руке – каждый удар попадает в цель. Но какова цель? Цель – Зло. Нет в жизни цели выше, нежели борьба со злом во имя добра. А главное зло во всех сказках исходит от нечистой силы. От черта. Вот, и припечь черта! Посадить на горящую сковороду!

Холодны петербургские ночи. Свеча едва рассеивает мрак. За стеною храпит Яким. На утро рано вставать и спешить в департамент, и давно пора также улечься спать, но никак невозможно сделать этого, когда вдохновение, этот крылатый Пегас, оседланный и взнузданный, уносит своего седока прочь из тесных стен и летит по небу, и с этой выси видна вся земля… Вон уже и родимая Малороссия, Васильевка, Диканька… Точно также, но в обратном направлении полетит кузнец Вакула, оседлавший самого черта…

Ах, как все-таки прекрасна ночь! И даже холод, усугубляемый бессонными ночами, даже приступы болезни не могут истребить этого волшебства, рожденного мраком и тишиной, в которой мысль, наконец, становится свободна и может парить в каких угодно далях, когда воображаемый мир становится на короткое время реальностью… Хотя петербургскую ночь все же не сравнить с малоросской… «Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи…»[20]

Наконец, сон смаривал, но продолжался недолго, с рассветом на улицах пробуждалась жизнь, шумели мастеровые, гремели и скрипели орудия их труда. «Временами он мог позабыть все, принявшись за кисть, и отрывался от нее не иначе, как от прекрасного прерванного сна».[21] А в департаменте уже ждала кипа бумаг для переписывания - со всею старательностью и аккуратностью.

Такая служба, впрочем, никак не могла устроить Гоголя. Он начал заниматься учительством. Его воспитанником стал несчастный юный князь Васильчиков, родившийся слабоумным. Его мать искала учителя, который бы «мог развивать, хотя несколько, мутную понятливость бедного страдальца, показывая ему картинки и беседуя с ним целый день».[22] Таким учителем и стал Гоголь. Летом жители столицы спасались от жары и духоты, уезжая на дачи, в Павловск. В Павловске жили и Васильчиковы, а с ними еще никому не известный Гоголь. Днями напролет он просиживал в детской, показывал своему ученику изображения разных животных, подражая их блеянию, мычанию, мяуканью…

- Вот это, душенька, баран, понимаешь ли, баран – бе, бе… Вот это корова, знаешь, корова, му, му…

По вечерам же Гоголь читал старушкам-приживалкам княгини «Майскую ночь», и те слушали его, затаив дыхание. Его первая книга «Вечеров на хуторе близ Диканьки» в ту пору уже была сдана в набор, и он чувствовал, что замысел ему удался, книга вышла свежей и оригинальной.

Когда работа спорится, она не утомляет, не лишает сил, но наоборот укрепляет их, бодрит и вносит в душу лад и ясность. «Живите как можно веселее, прогоняйте от себя неприятности… все пройдет, все будет хорошо… (…) Труд… всегда имеет неразлучную себе спутницу – веселость… Я теперь, более нежели когда-либо, тружусь, и более нежели когда-либо, весел. Спокойствие в моей душе величайшее»[23].

Кроме труда и рождавшихся в его голове грандиозных замыслов, таких, к примеру, как исторический роман «Гетман», материалы для которого отбирались с большим вниманием и любовью все это время, была и другая причина для веселья. Гоголь, наконец, свел знакомство со многими известными литераторами – Дельвигом, Жуковским, Плетневым, Вяземским… Первая робость при знакомстве с ними быстро улетучилась. Страх перед корифеями исчез. Гоголь обращался к ним почтительно, но в то же время, уже, ничуть не смущаясь, легко и непринужденно, начиная чувствовать себе цену, благодаря высокой оценке его первых повестей, не стесняясь использовать авторитет и благоволение к себе высокопоставленных знакомых для достижения своей цели. К тому же, будучи великолепным сердцеведом, точно и скоро понимая характер человека, Гоголь умел подобрать нужный ключ к каждому, к каждому найти свой подход и для каждого подобрать верный тон, чем завоевывал доверие. Ничего нет сложного в общении с любым человеком: нужно только понять его и подойти с нужной стороны. «Я всегда умел уважать их достоинства и умел от каждого из них воспользоваться тем, что каждый из них в силах был дать мне. (…) Так как в уме моем была всегда многосторонность и как пользоваться другими и воспитываться была у меня всегда охота, то неудивительно, что мне всякий из них сделался приятелем… Но никогда никому из них я не навязывался на дружбу… ни от кого не требовал жить со мной душа в душу, разделять со мною мои мнения и т.п…»[24] Самое любопытное, что покровители часто, незаметно для себя, также быстро подчинялись воле Гоголя, делались ходатаями по его нуждам, радушно распахивали свои объятья новоявленному таланту. «Мне верится, что Бог особенное имеет над нами попечение: в будущем я ничего не предвижу для себя, кроме хорошего».[25]

Главным благодетелем Гоголя стал профессор Петербургского Университета П.А. Плетнев, не очень талантливый литератор, но добрейшей души человек, поверивший в призвание «молодого дарования» к обожаемой им педагогике. Именно он познакомил молодого коллегу с его кумиром и своим другом Пушкиным, которому прежде неоднократно писал о своем протеже в превосходных тонах («Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение»). Встреча состоялась в доме Плетнева. Было много гостей, и это немало раздражало Гоголя, не любившего бывать на публике, к тому же в роли некой диковинки, на которую все обращают взоры. Собравшиеся гости уже занимали определенное положение, составляли свой круг, и в этом кругу Гоголь снова остро ощутил свою чужеродность. От любопытствующих взглядов и положения «младшего» страдало самолюбие, но приходилось терпеть. Ради встречи с Пушкиным, о которой он грезил столько раз, а теперь, едва завидев, впился глазами. Плетнев подвел его к Александру Сергеевичу и представил:

- Это тот самый Гоголь, о котором я тебе говорил.

Благословение состоялось… Когда поэт покинул вечер, Гоголь долго провожал взглядом удаляющуюся коляску, чувствуя, как бешено колотится сердце, а лихорадочный румянец заливает щеки.

В то время Пушкин был еще мало знаком с творчеством Гоголя, но именно он, при более близком знакомстве, раньше и точнее всех определит и даже предугадает суть его дара: «Он будет русским Стерном; у него оригинальный талант; он все видит, он умеет смеяться, а вместе с тем он грустен и заставит плакать. Он схватывает оттенки и смешные стороны; у него есть юмор, и раньше чем через десять лет он будет первоклассным талантом…»

 

В типографии было шумно, и всякий наборщик был занят своим делом, и выражение сосредоточенности вперемешку со скукой словно приклеилось к лицам. Но едва в дверях показался молодой писатель с характерной украинской внешностью, как наборщики, точно сговорившись, стали отворачиваться, давясь от смеха. Писатель тотчас отметил это цепким взглядом серых глаз и, направившись к фактору, полюбопытствовал у него, в чем причина столь необычной веселости. Фактор долго мялся и, наконец, признался:

- Штучки, что вы изволили привезти для печатания, до чрезвычайности забавны… Наборщики помирали со смеху, набирая книгу.

«Я писатель совершенно во вкусе черни», - весело подумал писатель и поделился этим выводом в письме с Пушкиным. Александр Сергеевич отозвался тотчас: «Поздравляю вас с первым вашим торжеством, с фырканьем наборщиков и изъяснениями фактора. С нетерпением ожидаю и другого – толков журналистов…» И еще: «Ваша Надежда Николаевна, т.е. моя Наталья Николаевна благодарит вас за воспоминание и сердечно кланяется вам…» Ах, какая досадная оплошность! Он перепутал имя жены Пушкина. Непростительно. И отчего это так бывает – иной раз спутаешь на бумаге самое элементарное, а после красней…

Между тем, Пушкин, радующийся всякому новому таланту, уже написал письмо редактору «Лит. Прибавлений к Русскому Инвалиду» Воейкову, ставшее своеобразной рецензией на книгу Гоголя: «Сейчас прочел «Вечера близ Диканьки». Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился. (…) Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно веселою книгою, а автору сердечно желаю дальнейших успехов. Ради бога, возьмите его сторону, если журналисты, по своему обыкновению, нападут на неприличие его выражений, на дурной тот и проч. Пора, пора нам осмеять les precieuses ridicules[26] нашей словесности, людей, толкующих вечно о прекрасных читательницах, которых у них не бывало, о высшем обществе, куда их не просят, и все это слогом камердинера профессора Тредьяковского».

 

 

Глава 4.

 

Весна в Петербурге была не похожа на весну в Малороссии. Но и здесь все оживало с приближением ее. Солнце чаще заглядывало в окно, звенела колокольчатыми голосками капель, молодые пары прогуливались по улочкам, еще робеющие, но уже влекомые друг к другу юные сердца бились горячо под толстым и душным покровом шуб и шинелей, и совсем по-особому смотрели глаза их. Ожил и промерзший зимнею стужей Невский проспект, по которому так жаждал пройтись Гоголь, едва прибыв в столицу. Теперь он бывал здесь довольно часто. Бродил по вечерам в тусклом свете фонарей, вглядывался в лица прохожих, читая их, как страницы книг, запоминая и замечая, как жизнь здесь бывает похожа на маскарад, где под прекрасной маской может скрываться отвратительное лицо хохочущей падшей женщины. «О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. (…) Вы думаете, что эти дамы… но дамам меньше всего верьте. (…) Но боже вас сохрани заглядывать дама под шляпки! Как ни развевайся вдали плащ красавицы, ни за что не пойду за нею любопытствовать».[27]

Данилевский, лечившийся в Пятигорске на водах, страстно влюбился в некую красавицу, которую он именовал «Солнцем Кавказа». Красавица была неравнодушна к подаркам, а потому Гоголю по просьбе друга приходилось искать для нее французские духи, модные романы, ноты… Что ответить на эти жаркие излияния друга? Отделаться, как водится, иронией? «Поэтическая часть твоего письма удивительно хороша, но прозаическая довольно в плохом положении. Кто это кавказское солнце? Почему оно именно один только Кавказ освещает, а весь мир оставляет в тени, и каким образом ваша милость сделалась фокусом зажигательного стекла, то есть, привлекла на себя все лучи его? За такую точность ты меня назовешь бухгалтерскою книгою или иным чем; но сам посуди: если не прикрепить красавицу к земле, то черты ее будут слишком воздушны, неопределенно общи и потому бесхарактерны…»[28] Но, однако же, одной иронии было мало. Нужно было ответить что-то в тон, «поделиться сокровенным». А чем, собственно, делиться? Не открывать же подлинного положения пусть даже и лучшему другу. Лучше и приличнее присочинить. Пусть думает, что не он один может пылать такой страстью… «Чорт меня возьми, если я сам теперь не близко седьмого неба и с таким же сарказмом, как ты, гляжу на славу и на все, хотя моя владычица куды суровее твоей. Если б я был, как ты, военный человек, я бы с оружием в руках доказал бы тебе, что северная повелительница моего южного сердца томительнее и блистательнее твоей кавказской. Ни в небе, ни в земле, нигде ты не встретишь, хотя порознь, тех неуловимо божественных черт и роскошных вдохновений, которые ensemble дышут и уместились в ее, боже, как гармоничном лице…» [29]

И ведь лгать почти не пришлось. Эта владычица была. И имя ей было – Муза. Ей он служил с тою преданностью и жаром, с каким древние рыцари боготворили своих прекрасных дам. Эта дама была прекраснее и желаннее всех, от ее благосклонности зависела жизнь поэта, ее немилость обрекла бы его на гибель.

Многие знакомые вступали в брак, и Гоголь не раз задумывался о своей будущности в этом плане. Но будущность эта казалась туманной и фантастичной, она почти пугала. Иные могут совмещать служение Музе и земной женщине, для кого-то они сливаются в единое целое, но иначе относился к своему служению Гоголь. Нельзя разрываться, нельзя служить двоим, иначе это окончится дурно. Вот, и Пушкин, кажется, не очень счастлив в семейной жизни. Поэт должен быть один. Священнодействие искусства требует полной отдачи, всех сил душевных и физических. Нельзя совмещать, необходимо избрать одно. Жена… Зачем, собственно, жена? «…жениться!.. это казалось ему так странно, так чудно, что он никак не мог подумать без страха. Жить с женою!.. непонятно! Он не один будет в своей комнате, но их должно быть везде двое!.. Пот проступал у него на лице, по мере того, чем более углублялся он в размышление».[30] Муза – вот, единственная спутница поэта. Его божество, его сестра, его жена… Именно. Жена. Поэт женат на своей Музе, и изменять ей грех. Жаль, конечно, не узнать простого человеческого счастья, но его должно принести в жертву служению более высокому. «Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, хотя самому, благодаря судьбу, не удалось испытать. Я потому говорю: благодаря, что это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновение. Я бы не нашел себе в прошедшем наслаждения, я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвою этого усилия и потому-то к спасению моему у меня есть твердая воля…(…) Ты счастливец, тебе удел вкусить первое благо в свете – любовь… А я…»[31]

Седьмое небо после выхода в свет «Вечеров…» показалось, в самом деле, совсем недалеким. Гоголь упивался своим успехом, временами даже теряя чувство меры. Он старался придать себе весу, принимая тон важного человека, в письмах матери наказывал выбранить почтмейстера за чрезмерно долгие задержки писем и посылок, сочинив, будто бы лично жаловался на то уже князю Голицыну и директору почтового департамента Булгакову (уловка, к слову, подействовала), а однажды и вовсе велел ей и другим знакомым посылать всю корреспонденцию ему «на имя Пушкина, в Царское Село», не спросив согласия самого Пушкина. Вышел конфуз, за который Гоголь затем путано извинялся, валя все на «глупость корреспондента». Свои новые связи, даже самые слабые, он старался изобразить, как самые тесные и короткие. «Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я…»[32] Желая стать как можно скорее «своим» в том кругу, в который лишь успел вступить, Гоголь выдавал желаемое за действительное. «Литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге…»[33]

Завоевав Петербург, Гоголь отправился в Москву, где также сумел произвести самое благоприятное впечатление. Здесь он свел знакомство с профессором, историком и известным издателем М.П. Погодиным, гостеприимным семейством Аксаковых, Щепкиным, чья слава начиналась в Полтаве, патриархом русской литературы И.И. Дмитриевым…

Сергей Тимофеевич Аксаков был в восторге от «Вечеров…» и тотчас согласился на просьбу Гоголя познакомить с М.Н. Загоскиным. К автору «Юрия Милославского» направились пешком. По дороге Гоголь начал жаловаться на одолевающие его недуги, присовокупив, что болен неизлечимо.

- Помилуйте, чем же? – поразился Аксаков, с недоверием поглядев на молодого литератора, которого при его веселости и кажущейся бодрости трудно было вообразить тяжело больным.

- Стоит ли говорить об этом, - махнул рукой Гоголь. – Причина кроется в кишках… Никакие лекарства не помогают. Это очень редкая болезнь… Но, впрочем, не стоит об этом…

- Должно быть, вы правы… Скажите, в таком случае, какого вы мнения о Загоскине?

- Большой талант. И много веселости. Это важно. Без веселья – какая жизнь? Однако, он пишет не то. В особенности для театра.

- Полноте, Николай Васильевич, у нас и писать не о чем, в свете все так однообразно, гладко, прилично и пусто, что «…даже глупости смешной в тебе не встретишь, свет пустой!»

- Это неправда, - покачал головой Гоголь, - комизм кроется везде, но, живя посреди него, мы его не видим; если же художник перенесет его в искусство, на сцену, то мы же сами над собой будем валяться со смеху и будем дивиться, что прежде не замечали его…

Загоскин, хотя не оценил «Вечеров…» вполне, польщенный вниманием, встретил гостей нарочито радушно. Он говорил без умолку, рассказывая о своих путешествиях по всему свету. Путешествий этих не бывало в помине, Михаил Николаевич просто вдохновенно сочинял. «Гоголь понял это сразу и говорил с хозяином, как будто век с ним жил, совершенно в пору и в меру»[34]. Загоскин был очарован. Когда Николай Васильевич ушел, пообещав наведаться вновь, Аксаков спросил хозяина:

- Ну что, как понравился тебе Гоголь?

- Ах, какой милый! – воскликнул Загоскин. - Милый, скромный, да какой, братец, умница!

В этот период жизни, Гоголь ощущал небывалый прилив сил. Ему казалось, что все удастся ему, даже самые огромные и смелые замыслы. Он увлекся историей и замахнулся написать историю Малороссии в 6 томах, а позже и многотомную среднюю историю. Ему не нравилась сухость изложения истории и казалось, что он один знает, как нужно изложить ее так, чтобы было интересно, чтобы древность воскресала перед глазами читателей, увлекала их и оседала в памяти. Трудно запомнить человеку бесстрастное изложение фактов, но, если акты эти помножить на жгущий сердца людей глагол, вложить в них пламя сердца, оживить своим даром образы прошлого – то совсем по-иному раскроются страницы прошлого! Если суметь написать историю живым, образным языком, то какая великая польза будет от того для просвещения, для Отечества! Писатель и учитель – не родственные ли это стези? Не так же ли выпукло и ярко должен учитель доносить до учеников свой предмет? А до чего скучны бывают лекции! «Что за история, если она скучна!» Дурной преподаватель может убить всякую охоту к предмету. Все закладывается в детстве и отрочестве, когда душа восприимчива ко всему, но нужно, чтобы было что воспринимать, а потому «слог преподавателя должен быть увлекающий, живописный», «преподаватель должен быть обилен сравнениями».

Эта мысль овладела воображением Гоголя, он ощутил в себе призвание к педагогике, и тут ему с радостью помог Плетнев, устроивший его младшим учителем истории в Патриотическом институте. На своих уроках Гоголь старался избегать штампов, он говорил вольно, много импровизировал, шутил и смеялся вместе с ученицами. После выхода «Вечеров…» на лето Николай Васильевич уехал в Васильевку, где его слава раздувалась до невероятных масштабов. Здесь он задержался на три месяца, поставив в крайне неудобное положение Плетнева и начальницу института. Вернувшись, он сослался на некие недуги, задержавшие его. Проштрафившегося учителя не уволили, но решили вычесть жалование за пропущенные месяцы. Но Гоголь исхитрился и тут: устроил в институт своих сестер и первый взнос потребовал внести как раз из той суммы, которую ему не выплатили – незаработанный оклад был возвращен…

В призвание Гоголя поверили все его знакомые, включая Пушкина. Благодаря его и Жуковского протекции, совсем еще молодого человека без ученых степеней и научных трудов назначили адъюнкт-профессором по кафедре всеобщей истории Санкт-Петербургского университета. О, какой это был невероятный взлет! Теперь на него были обращены взоры цвета русской молодежи, теперь он владел вниманием целой аудитории, в которую мог приходить каждый… Его лекции будут свежими, захватывающими, он не повторит ошибок старых профессоров, он превзойдет их талантом и мастерством! Лекции писались по ночам, вдохновенно, как литературные творения, и до чего упоительно было ощущать, что дело удавалось, что выходило ровно то, что желалось. Гоголь не читал лекций по бумаге, а выучивал их на память и произносил, включая свой актерский дар, создавая видимость экспромта. Кафедра превращалась в театр одного актера, но каков был театр и каков актер! Ученики пребывали в восторге. «Невозможно было спокойно следить за его мыслью, которая летела и преломлялась, как молния, освещая беспрестанно картину за картиной в этом мраке средневековой истории»[35]. А однажды на лекцию пожаловали Жуковский и Пушкин. Гоголь знал об их приезде заранее, но сделал вид, что этот визит стал для него сюрпризом. Читать лекцию в присутствии Пушкина – серьезный экзамен! Тут уж никак нельзя было ударить лицом в грязь, нужно было оказаться на высоте, нужно было прочесть не просто лекцию, но лекцию, рассчитанную именно на этих двух гостей, лекцию, отвечающую их мыслям и чаяниям.

Когда слушатели, включая поэтов, заняли свои места, Гоголь легко поднялся на кафедру и увлеченно заговорил о восточном правителе Аль-Мамуне. Аудитория замерла, ловя каждое слово учителя, восхищаясь его мастерством, а он говорил, набирая высоту и все более вдохновляясь:

- Казалось, этот народ обещал дотоле невиданное совершенство нации. Но Ал-Мамун не понял его. Он упустил из виду великую истину, что образование черпается из самого же народа, что просвещение наносное должно быть такой степени заимствовано, сколько может оно помогать собственному развитию, но что развиваться народ должен из своих же национальных стихий…

По окончании Пушкин и Жуковский подошли к Гоголю и долго выражали свое удовольствие от прослушанной лекции. И то была высшая похвала!

Но вскоре запал, с каким принялся Гоголь за дело, прошел. История становилась ему скучна, системный подход, без которого невозможно преподавание, вызвал отторжение, хотелось творчества, свободы, вдохновение на лекции иссякло, все она сделались «очень сухи и скучны… Какими-то сонными глазами смотрел он на прошедшие века и отжившие племена…»[36] Гоголь стал реже появляться в аудитории, иногда отсутствовал по две недели. Слушатели были разочарованы, а сам преподаватель уже обратил свой взор на Киев, где вознамерился сделаться ординарным профессором все той же всеобщей истории. Отчего-то ему казалось, что там дело пойдет иначе. Признаваться себе в отсутствии подлинного призвания к педагогике, в том, что это было лишь временное увлечение, не хотелось. Просто виноват был петербургский климат, сырой и холодный, навивающий тоску и вгоняющий в сон. То ли дело Киев, куда направляется как раз счастливец Максимович! «Итак, вы поймаете еще в Малороссии осень, благоухающую, славную очень, с своим свежим, неподдельным букетом. Счастливы вы! А я живу здесь среди лета и не чувствую лета! Душно, а нет его. Совершенная баня; воздух хочет уничтожить, а не оживить»[37].

Мыль о Киеве прочно укоренилась в мыслях Гоголя и о своем отъезде он говорил уже, как о свершившемся факте, будучи уверен, что ходатайства Пушкина, Вяземского и Жуковского к их бывшему товарищу по Арзамасу, а ныне министру просвещения Уварову, вкупе с написанным самим соискателем планом преподавания, возымеют мгновенно нужное действие. «Во мне живет уверенность, что если я дождусь прочитать план мой, то в глазах Уварова он меня отличит от толпы вялых профессоров, которыми набиты университеты. Я восхищаюсь заранее, когда воображу, как закипят труды мои в Киеве…»[38]

Но на этот раз протекция не помогла. Попечитель Киевского учебного округа Брадке имел свою креатуру на просимую Гоголем должность, а потому предложил Николаю Васильевичу место адъюнкт-профессора или профессора русской истории. Гоголь гордо отказался, рассчитывая «дожать» упрямого Брадке. Но коса нашла на камень, и переезд в Киев не состоялся. Больно, больно получать такие удары, больно, когда ставят на место. А, главное, стыдно. Стыдно собственных знакомых, перед которыми так занесся, которым уже раструбил о своем скором назначении, а иные из них уж наверное за глаза ухмыляются: что, мол, конек резвый, обломали тебе твои быстрые ноги? Вначале еще делал хорошую мину при плохой игре, говоря о временных задержках, хорохорился. «Нет гранита, которого бы не пробили человеческая сила и желание». Но и призрачная надежда была развеяна окончательно. Приходилось идти на попятную, почти оправдываться… «Я немного обчелся в обстоятельствах своих». Вот, верно же говорит пословица: не говори гоп, пока не перепрыгнешь канавку. А он сказал, а перепрыгнуть не смог. Стыдно. Но и в таких огорчениях есть польза, они отрезвляют, и более ясным взглядом можно увидеть себя и свои обстоятельства…

Преподавательская карьера Гоголя сошла на нет. Горько было сознавать это и, временами, тоска овладевала душой, но он гнал ее прочь. «У нас на душе столько грустного и заунывного, что если позволять всему этому выходить наружу, то это черт знает что такое будет. Чем сильнее подходит к сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая веселость»[39].

Оканчивался 1833-й год, год «ужасных кризисов», наступал новый, и к нему обращал теперь Гоголь полный надежд взор, чувствуя прилив творческих сил, ему клялся, к нему взывал так, как взывают к возлюбленной или божеству.

«Великая торжественная минута. У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой гений. О не скрывайся от меня… Какое же будешь ты, мое будущее?.. О будь блистательно, будь деятельно, все предано труду и спокойствию!.. (…) Я не знаю, как назвать тебя, мой гений!.. О взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои чистые, небесные очи. Я на коленях, я у ног твоих! О не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой. …Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество!.. О поцалуй и благослови меня!»

После выхода «Вечеров…» Гоголь писал мало. «Багаж», привезенный из дому, был исчерпан, свежих же идей не приходило. Все ждали от него новых «штучек» на манер «Диканьки», но это был уже пройденный этап. Нужно было искать новых тем, иногда что-то возникало в уме, начинало писаться и обрывалось от ясного сознания, что выходит «не то». «Понимаешь ли ты ужасное чувство: быть недовольну самим собою. О, не знай его! …Человек, в которого вселилось это ад-чувство, весь превращается в злость, он один составляет оппозицию против всего, он ужасно издевается над собственным бессилием»[40]. Для Гоголя не было муки большей, нежели не писать. Лишь работая, он чувствовал себя нужным, полезным, в эти часы он был царь и бог, творец, своим талантом прозревающий глубины человеческого сердца, создающий яркие образы, в эти часы он не раб лукавый, зарывший в землю дарованный талант, но добрый раб, умножающий его и тем исполняющий свой долг. Гоголь-писатель поднимался на недосягаемую высоту, но Гоголь-человек вне своего дела оставался всего лишь бедным, мелким чиновником без поприща, на которого любой лакей глядел свысока, «маленьким человеком», не имеющим ничего за душой. С Гоголем-писателем как с ровней говорят князья, Гоголя-человека может окинуть презрительным взором любой ничтожный чиновник, имеющий крупицу власти. Вечное унижение. «Погоди, приятель! Будем и мы полковником, а, может быть, если бог даст, то чем-нибудь и побольше. Заведем и мы себе репутацию еще и получше твоей»[41]. В писательском труде утешалась вечно унижаемая гордость и желание приносить пользу. Может быть, отчасти именно поэтому ударился Гоголь в педагогику, надеясь ей восполнить вакуум творческого простоя, обеспечить себе положение, звание и место вне звания писательского, столь ненадежного, еще многими не воспринимаемым всерьез. Даже родня жены самого Пушкина желала, чтобы великий поэт имел чин и официальное поприще. Но стать профессором не удалось и можно было бы впасть в отчаяние, если бы Музы вновь не явила свой милостивый лик…

«Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил».[42] За счастливый 1834-й год Гоголь написал две книги «Арабески» и «Миргород», в которые вошли повести «Вий», «Старосветские помещики», «Портрет», «Невский проспект», «Записки сумасшедшего», «Женихи» (будущая «Женитьба»)… Но главном творением в этом ряду стал «Тарас Бульба». Увлеченность историей Малороссии, наброски романа «Гетман» не прошли даром, послужив основой для этой повести, заслужившей восторженные похвалы самых разных критиков и общественных слоев. Это был эпос, первое произведение, в котором Гоголь заявил о себе не только как о бытописце, писателе нравов, сатирике. Всегда мечтая написать вещь серьезную, трагическую, великую, он, наконец, создал повесть, отвечающую этим чаяниям, и в голове его уже начал зарождаться план трагедии из жизни запорожских казаков…

В отличие от «Бульбы» остальные повести Гоголя встретили неоднозначный прием в журнальной среде. И в этот-то момент явилась статья В.Г. Белинского «О русской повести и повестях Гоголя», в которой тогда еще начинающий критик писал, что «Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере, в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов, он становится на место, оставленное Пушкиным». Статья эта была весьма кстати и очень понравилась Гоголю, в первую очередь, той тонкостью, с которой Белинский определял качества истинного творчества: «Еще создание художника есть тайна для всех, еще не брал пера в руки, а уже видит их (образы) ясно, уже может счесть складки их платья, морщины их чела, избражденного страстями и горем, - а уже знает их лучше, чем вы знаете своего отца, брата, друга, свою мать; сестру, возлюбленную сердца; также он знает и то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьет их и свяжет между собою»…

- Это совершеннейшая истина, - сказал Гоголь, прочитав этот отрывок.

Однако, Пушкин еще не оставил своего места, как поспешил заявить Белинский. Пушкин готовился к изданию своего журнала, идею которого вынашивал давно. Он оставался первым и главным критиком Гоголя, и этот критик сочувственно принял новые повести.

Между тем, Гоголь мечтал создать нечто новое для театра, любовь к которому не проходила с годами. Смех – великое оружие и, обладая им, грех палить по ничтожным мишеням, пора дать залп по подлинному злу. Каково же главное зло в России? Неправые суды, воровство, взяточничество – не с ними ли намеревался бороться еще в Нежине, изучая право и намериваясь заниматься юстицией? Не вышло правоведа, так можно бороться с этим злом иным способом – собрать все худшее, что есть на Руси и разом высмеять! Но где взять сюжет?.. Спросить совета Пушкина! «Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или не смешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать… комедию». Пушкин припомнил случай, как его однажды приняли за ревизора. Подобное случалось и с его знакомыми. Гоголь решил испытать это на себе. По дороге из Киева в Харьков он вместе со своими спутниками Данилевским и Пащенко разыграл целый спектакль. Пащенко выезжал вперед и возвещал на всех почтовых станциях, что следом за ним инкогнито едет ревизор из Петербурга, притворяющийся простым адъюнкт-профессором. Следом прибывали Гоголь и Данилевский, которых встречали весьма любезно. Гоголь, виртуозно играя свою роль, невинно спрашивал показать ему лошадей, задавал иные подозрительные вопросы. В итоге, испуганные смотрители давали им в числе первых лучших лошадей, тогда как обычно заставляли ждать до последнего, и друзья быстро и весело проделали свой путь.

 Служба в университете, между тем, была завершена окончательно. «Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся – в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души»[43]. Теперь Гоголь был полностью поглощен идеей комедии. За прототипом для главного героя Скакунова, позже переименованного в Хлестакова, не нужно было и ходить далеко. «…я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственною дрянью…»[44] А ведь и в самом деле эким Хлестаковым размахнулся на университетском поприще – профессор по наитию! Так и прорывались во все это время замашки хвастуна, уверовавшего в собственные басни. Да и прежде того Хлестаков давал себя знать. Вот так и проучить в себе этот огрех, самого себя высмеять. Впрочем, найдется ли человек, который хоть изредка хоть самую малость не делался бы Хлестаковым?

Смех – великая сила… Но различен источник его. Часто смех призван заглушить собственную печаль. Сколько раз в болезненные и тоскливые минуты нарочно сочинялись уморительные сценки, чтобы развеяться… «И почему знать – может быть, будет признано потом всеми, что в силу тех же законов, почему гордый и сильный человек является ничтожным и слабым в несчастии, а слабый возрастает, как исполин, среди бед, - в силу тех же самых законов, кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете!..»[45] «Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия! Одну наконец решаюсь давать на театр, приношу переписывать экземпляр для того, чтобы послать к тебе в Москву, вместе с просьбою предуведомить кого следует по этой части…»[46]

19-го марта 1836-го года высший свет во главе Государем Императором присутствовал на премьере «Ревизора» в Александринском театре. Государь смеялся, смеялись и остальные, и лишь автор готов был провалиться сквозь землю и в продолжение всего действа, сидя в окружении вельмож, которым оставался чужд, которые продолжали смотреть на него свысока, испытывал подлинную муку. Не то играли актеры, не на то и не так реагировала публика. «Ныла душа моя, когда я видел, как много тут же, среди самой жизни, безответных, мертвых обитателей, страшных недвижным холодом души своей и бесплодной пустыней сердца; ныла душа моя, когда на бесчувственных лицах не вздрагивал даже ни призрак выражения от того, что повергло в небесные слезы глубоко любящую душу, и не коснел язык их произнести свое вечное слово: «побасенки!»[47] Не выдержав этого мучения, Гоголь сбежал из театра, не дождавшись конца представления. Он бросился к старому нежинскому товарищу Прокоповичу, и тот протянул ему только что вышедшую книгу «Ревизора»:

- На, полюбуйся на свое дитя.

Гоголь бессильно опустился за стол и, уронив голову, простонал:

- Никто, никто не понял!

«Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях. Полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня. Бранят и ходят на пьесу; на четвертое представление нельзя достать билетов»[48].

Разумеется, не все так безнадежно и отчаянно, но Гоголь всегда был склонен преувеличивать размеры несчастья, и теперь ему виделся полный провал своего детища, его позор, а потому он разом потерял всякую охоту заботиться о нем дальше, заниматься постановкой в Москве. «Мочи нет. Делайте, что хотите с моею пиесою, но я не стану хлопотать о ней. Мне она сама надоела так же, как хлопоты о ней…»[49]

Упреки исходили, в самом деле, с самых разных сторон. Иные литераторы нападали за грубость языка, за отсутствие эстетики, будто бы пьеса оскорбляла общественный вкус. Наконец, сердились, что не было ни одного положительного героя во всей комедии.

«Странно: мне жаль, что никто не заметил честного лица бывшего в моей пьесе. Да было одно честное, благородное лицо, действовавшее в ней во все продолжение ее. Это честное, благородное лицо был – смех. Он был благороден потому, что решился выступить, несмотря на низкое значение, которое дается ему в свете. Он был благороден потому, что решился выступить, несмотря на то, что доставил обидное прозвание комику – прозванье холодного эгоиста, и заставил даже усомниться в присутствии нежных движений души его. Никто не вступился за это смех»[50].

Однако были и те, кто высоко оценил «Ревизора». Одна беда, даже среди них было мало тех, кто понял его, как должно. Многие подходили к пьесе с узких идеологических платформ и ценили ее за мнимую «фронду», записывая автора в свои ряды, ряды обличителей не пороков, живущих в каждом, а режима, и тем невольно принижая его.

«Тот, кто решился указать смешные стороны другим, тот должен разумно принять указанья слабых и смешных собственных сторон»[51]. Умом нетрудно всецело осознать эту истину, но душа будет продолжать болезненно сжиматься от каждой критики, даже обоснованной. И может быть, прежде всего, от обоснованной. Глупой критикой можно пренебречь, списать ее на невежество критикующего, но критика справедливая язвит пребольно, потому что она вызывает тотчас упреки самому себе, раздражение не против глупого критика, а против себя самого…

Было и еще одно обстоятельство, удручающее Гоголя, о котором он не говорил ни с кем, переживая его внутри себя. Приглашенный Пушкиным в «Современник», он с жаром принялся за работу. Он горел желанием помочь Пушкину. Он выступал на брань со всеми журнальными и литературными оппонентами «Современника» с тем, чтобы не оставить от них камня на камне. Не того желал Пушкин, но на этот раз Гоголь не угадал нужного тона, не проявил той дипломатичности, которая была ему так свойственна. Он ввязался в схватку, в которой противники обменивались уколами рапир, с тяжелой палицей, которой поспешил размазать по земле всех: и своих, и чужих. Таковой палицей стала статья Гоголя «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году», где автору явно изменило чувство меры. Досталось совершенно всем – от Булгарина и Греча, исконных врагов Пушкина, до Загоскина и Погодина, друга самого Гоголя. Прочитав статью, Пушкин вынужден был настоять на вымарывании из нее отдельных мест (в частности, упоминания об оскорблениях, нанесенных Гоголю редактором самого крупного журнала «Библиотека для чтения» Сенковским) и снятия подписи автора. Это было едва ли не больнее, чем все толки вокруг «Ревизора». Пушкин не понял его, и это было самым горьким. Позже, когда скорректированная статья увидит свет, то вызовет большой скандал, в авторстве будут подозревать даже Пушкина. Александр Сергеевич выступит под псевдонимом и напишет отзыв на статью Гоголя, в которой посоветует: «Врачю, исцелися сам!» Сам Гоголь в это время уже будет за границей…

О разладе с Пушкиным, также преувеличенном в собственных глазах, он не обмолвился никому, по обыкновению, скрывая самые сильные потрясения, и причину своего крайне удрученного состояния списал исключительно на неудачу «Ревизора» и болезненное состояние. «И то, что бы приняли люди просвещенные с громким смехом и участием, то самое возмущает желчь невежества; а это невежество всеобщее. Сказать о плуте, что он плут, считается у них подрывом государственной машины; сказать, какую-нибудь только живую и верную черту – значит, в переводе, опозорить все сословие и вооружить против него других, или его подчиненных. Рассмотри положение бедного автора, любящего между тем сильно свое отечество и своих же соотечественников, и скажи ему, что есть небольшой круг, понимающий его, глядящий на него другими глазами, утешит ли это его? (…) Все, что ни делалось со мною, все было спасительно для меня: все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на мое воспитание. И ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня»[52].

 

«Еду заграницу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне…»[53]

Тяжко, тяжко оставлять Родину. Даже и веря, что не навсегда, что в любой момент можно вернуться. Тяжела разлука с милыми сердцу людьми, с привычным образом жизни со всем родным и дорогим. Но бывает так, что оставаться тяжелее вдвойне. Пьянящий кубок славы уже испит. Накопленный прежде запас исчерпан, а повториться невозможно. Есть грандиозный замысел, но великих сил требует он, а силы эти нещадно распыляются на обеды и вечера, на журнальные склоки – на «обязанности» известного литератора. И никак не изменить того, чтобы не обвинили в гордыни, в манкировании, чтобы не сочли себя оскорбленными даже друзья. И все это, как петля, удушает, не дает вздохнуть, остановиться, размыслить, оглядеться… Суета сует. А сил – надолго ли хватит? Ведь и Пушкин не так давно увещевал, что при столь слабом здоровье нужно непременно, не откладывая, взяться за вещь серьезную, и, как всегда, был прав. Но как среди этой суеты углубиться в серьезное? Нет, одним ударом разрубить гордиев узел, расстоянием спастись от тесных объятий, освободиться… «Мне хочется поправиться в своем здоровьи, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постоянное пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора мне уже творить с большим размышлением…»[54]

Но больно, невыносимо больно разрывать узы с дорогими людьми. Счастье, что хоть ближайший друг Данилевский согласился также проехаться по Европе. Но а другие? Мать, сестры, Жуковский, Плетнев..? «Разлуки между нами не может и не должно быть, и где бы я ни был, в каком бы отдаленном уголке ни трудился, я всегда буду возле вас. Каждую субботу я буду в вашем кабинете, вместе со всеми близкими вам. Вечно вы будете представляться мне слушающим меня читающего»[55]. Больно рвать нити, но необходимо во имя высшей цели, во имя дела, для которого одного, может, и вся жизнь только и дана была. «Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст»[56].

Но всего горше разлука с Пушкиным. С учителем. Со светочем. «Когда я творил, я видел перед собой Пушкина». С ним даже и проститься не удалось. Но и это – необходимо. Может, только расстоянием и можно спасти ту духовную связь, давшую трещину при чрезмерном сближении на почве совместной работы в «Современнике». Пушкин отдалился, Пушкин не понял, не оценил ретивости своего молодого сотрудника (а ведь, в первую голову для него, и были все старания!), Пушкин занят своими хлопотами… Продлись еще это сотрудничество, и трещина разрослась бы в пропасть, и уж это было бы величайшим горем, потому что большего несчастья, нежели потерять Пушкина, просто не может быть. Расстояние сглаживает все углы, на расстоянии все видится иначе. Может, как раз расстояние и поможет заживить рану, и по возвращении, при новой встрече с Пушкиным все станет на свои места…

Впереди Европа, почти не знакомая, почти чужая, новая жизнь. Позади триумфы в литературном мире, головокружения от славы и смелые замыслы, не удавшаяся карьера педагога, непонятость и шумные споры вокруг «Ревизора», неудачная работа в «Современнике»… Нет, все правильно, все – к лучшему. «Могу сказать, что я никогда не жертвовал свету моим талантом. Никакое развлечение, никакая страсть не в состоянии были ни на минуту овладеть моею душою и отвлечь меня от моей обязанности. Для меня нет жизни вне моей жизни, и нынешнее мое удаление из отечества, оно послано свыше, тем же великим провидением, ниспославшим все воспитание мое. Это великий перелом, великая эпоха моей жизни. Знаю, что мне много встретится неприятного, что я буду терпеть и недостаток и бедность, но ни за что на свете я не возвращусь скоро. Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой будет отдален от нее»[57].

 

 

Глава 5.

 

Чудной город Париж! И чудной и чудный. И люди в нем – сплошь развлеченные. И, большей частью, политикой. «Здесь все политика, в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании больше всякий хлопочет, чем о своих собственных»[58]. Париж Гоголя развлек, но не приворожил надолго. Слишком шумен он был, слишком не доставало ему, европейскому ветренику той глубины и сосредоточенности, которая была необходима Гоголю. «Париж город хорош для того, кто именно едет для Парижа, чтоб погрузиться во всю его жизнь. Но для таких людей, как мы с тобою, - не думаю…»[59] Тем не менее, он провел там довольно продолжительное время, осматривая достопримечательности и с особенным удовольствием посещая итальянскую оперу и театры, которые произвели на него огромное впечатление уровнем мастерства, которого так не хватало в театрах русских. Гоголь развеивал хандру и попутно размышлял над планом «Мертвых Душ», сюжет которых подарил ему Пушкин. «Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками. Терпение! Кто-то незримый пишет предо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени»[60]. Зимой Гоголь несколько раз бывал в гостях у А.О. Смирновой-Россет, также бывшей тогда в Париже. Александра Осиповна родилась в Малороссии, и потому все вечера проходили в разговорах родном крае, пелись украинские песни, столь любимые и собираемые Гоголем, сыпались шутки… Между тем, оставленная родина начала звать к себе, стоило только расстаться с нею. «Теперь предо мною чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь, - не гадкая Русь, но одна только прекрасная Русь…»[61]

В это время из России пришла громовая весть. Не стало Пушкина. «Что месяц, что неделя, то новая утрата; но никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое – вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет не вкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу… (…) Невыразимая тоска!»[62] Это был страшный удар для Гоголя. Могли думать он, покидая Россию, что никогда больше не увидит Пушкина? Сильнее, чем когда-либо, Гоголь ощутил свое полное одиночество. Он остался один на вершине завоеванного Олимпа, правопреемником и наследником Пушкина. Но об этом он не в силах был даже подумать. «Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русский, как писатель, я… я и в сотой доле не могу выразить всей моей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним»[63]. Казалось, что со смертью Пушкина все кончено. Даже Россия сделалась какой-то другой, чужой. Россия без Пушкина… Разве это Россия? «Что труд мой? Что теперь жизнь моя? Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? Не для того ли, чтоб повторить вечную участь поэтов на родине?»[64] Жизнь, однако, не кончена. Остался долг. Долг перед Пушкиным. «Я должен продолжать мною начатой большой труд, который писать взял с меня слово Пушкин, которого мысль есть его создание и которой обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни потому, что не думаю, чтобы она была долговечна…»[65]

Местом своего пребывания за границей Гоголь избрал Италию. «Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось. Я проснулся опять на родине…»[66] Но, несмотря на это неразрывна была связь с Россией. «Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я лучшим небесам… Ни одной строки не мог я посвятить чуждому». Жизнь в теплом и солнечном Риме с его величавым спокойствием, многовековой глубиной, с неспешным течением времени и великолепными красотами, далекими от нанеси современной суеты, была хороша, но средства к существованию быстро иссякли. «…я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут умирать с голоду…»[67] Парадокс! Написав столько произведений, которыми зачитывалось русское общество, ни единого дня в жизни не пребывая в праздности, он оказался нищ, нищее самого ничтожного чиновника или дьячка в России. «В чужой земле я готов все перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело. Но в своей – никогда».[68] Между тем, руку Гоголь все-таки протянул. Не в прямом смысле слова, конечно. Протянул в Россию. К друзьям, у которых вынужден просить в долг. Жизнь в долг – что может быть тяжелее и унизительнее? Тяжко быть все время обязанным кому-то. Отец всю жизнь был должником Трощинского, сам Гоголь оказался обязан отнюдь не одному человеку. И, хотя они все люди благородные, от этого не легче. Но иного нет выхода. Нужно работать над «Мертвыми Душами», а эта работа требует всех сил, и ни на что иное не остается их, а, значит, нужно вновь и вновь ломать свою гордость, просить. «…Я думал, думал и ничего не мог придумать лучше, как прибегнуть к государю. Он милостив; мне памятно до гроба то внимание, которое он оказал к моему «Ревизору». Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдете его написанным как следует, будьте моим представителем, вручите! Если же оно написано не так, как следует, то он – милостив, он извинит бедному своему подданному…»[69] Государь откликнулся на просьбу Гоголя, переданную ему Жуковским, и послал вспомоществование в размере 4-х тысяч рублей…

В Риме Гоголь близко сошелся с художником Александром Ивановым, с которого во второй редакции «Портрета» будет списан художник, соученик несчастного Чарткова, чье полотно так поразило его. Этот удивительный человек посвятил жизнь написанию своей великой картины «Явление Христа народу», он отошел от мира, жил, подобно монаху, шаг за шагом, год за годом доводя до совершенства свой замысел. Гоголь часто бывал в мастерской Иванова, восхищался этим самоотречением, терпением и святости служения художника, видя в нем пример для себя. Также как Иванов, он стремился к совершенству задуманного творения, его абсолютной отточенности. Приехавшему в Рим Жуковскому Гоголь читал первые главы своей поэмы. «Забавно и больно» - записал о них Василий Андреевич. Но в отличие от Иванова Гоголь не был способен полностью удалиться от мира, жить в абсолютном затворе. «…странное дело, я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем поговорить, когда нет у меня между тем других занятий и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным».[70]

Работа продвигалась медленно. Сказывалось и ухудшающееся здоровье. «Увы! Здоровье мое плохо! И гордые мои замыслы… О друг! если бы мне на четыре, пять лет еще здоровья… Пожалей о мне!»[71] Он был еще молод. Ему едва исполнилось 30, но он чувствовал себя уже древним старцем. «…тяжело очутиться стариком в лета, еще принадлежащие юности…»[72] А если приведется дожить до старости настоящей? С ее совершенной немощью и омертвелостью чувств? Нет, это еще хуже смерти. Погребенность заживо… Страшна старость… «Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости. (…) Грозна, страшна грядущая впереди старость, и ничего не отдает назад и обратно! Могила милосерднее ее, на могиле напишется: «Здесь погребен человек!», но ничего не прочитаешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости»[73]

Тем не менее, он продолжал время от времени шутить, устраивая целые представления, смеша всех присутствующих. «Преуморительные были сцены», - отмечал Погодин. Веселость била через край, била почти нарочито, а затем сменялась меланхолией, тоской, и Гоголь уединялся в тишине церквей, ища успокоения и подкрепления угасающих сил в чем-то высшем…

Между тем, настало время возвращаться в Россию. Нужно было забрать сестер из Патриотического института и устраивать их судьбу. Ехать не хотелось отчаянно, но пришлось. Вместе с Погодиным Гоголь прибыл в Москву. «Я в Москве. Покамест не сказывайте об этом никому. Грустно и не хотелось сильно. Но долг и обязанность последняя: мои сестры»[74]. Он надеялся уладить дела за два месяца и уехать обратно в Рим, а до тех пор остановился у Погодина. В столицу забирать сестер Гоголь поехал вместе с Аксаковыми. В нее, опустевшую после смерти Пушкина, ехать не хотелось вдвойне. «…одного я никак не мог предчувствовать – смерти Пушкина, и я расстался с ним, как будто бы разлучался на два дня. Как странно! Боже, как странно! Россия без Пушкина! Я приеду в Петербург – и Пушкина нет»[75]. Это сиротливое чувство не покидало Гоголя во время всей поездки.

Странная штука жизнь… Стоило ступить на родную землю, и целый водопад ликований, приветствий, приглашений обрушился на него, словно все эти годы только его и ждали здесь, и ждали чего-то от него. Чего-то великого. Чего? Тяжел груз ответственности, вдруг сваливающийся на слабые плечи, ответственности перед этими полными ожидания взорами. «Русь, чего же ты хочешь от меня?» Но ответа на этот вопрос не было, потому что разделившееся на партии и лагеря русское общество ожидало разного. Как каждая партия видела только свою Русь, так видела только своего Гоголя. Каждая партия старалась залучить его в свой лагерь, словно бы уже был он чьей-то собственностью, был обязан мыслить исключительно определенным образом, и мысли другие непременно вызывали обиды, словно бы являлись изменой, хотя кому мог изменить писатель, не присягавший на верность ни одному лагерю, искавший единства, а не раскола, в котором каждая часть гордо мнит себя целым. Звали в свою партию москвичи во главе с Погодиным, звал Плетнев, звал Белинский… «…они все встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня как какого-то мессию, которого ждут евреи, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы… (…) …началось что-то вроде ревности… Каждый из них на месте меня составил себе свой собственный идеал, им же сочиненный образ и характер и сражался с собственным своим сочинением в полной уверенности, что сражается со мною»[76]. Нет, нельзя писателю примыкать совершенно к одной какой-то партии, иначе она уж возомнит, что имеет право на него и обратиться в диктатора, иначе оскорбятся все прочие, а писатель не должен раскалывать, но наоборот – объединять, ибо блаженны миротворцы. «Искусство не разрушенье»… Еще несколько лет назад были лишь движения литературные, а ныне политика стала овладевать умами и сеять вражду между талантливыми и по-своему любящих свое Отечество, желающих блага, искренними и благородными людьми. Отчего это? «Почти у всякого образовалась в голове своя собственная Россия, и оттого бесконечные споры…»[77]

Странная штука жизнь… Столько славы и почестей, а ни гроша в кармане. Ни угла своего, ни денег на то даже, чтобы приодеть сестер. Спасибо сердобольному старику Аксакову, который тотчас же дал необходимую сумму, до слез тронутой тем, как стыдясь и краснея, Гоголь пытался сформулировать свою нужду… Столько славы, а такая непроглядная нищета, от которой впору завыть. Ни малейшей надежды расплатиться с долгами, но приходилось занимать еще. Участь вечного должника, нахлебника – что может быть унизительнее?

Вместе с сестрами Гоголь остановился у Погодина, своего главного кредитора. Вот, кто, может, более других чувствовал свое «право». Ему нужны были не только материалы в журнал, но и откровенность, открытость души. А скрыть это не хватало такта. Бывший крепостной, ставший профессором университета, он слишком знал, что почем в этой жизни и не привык упускать своего. Кулак, как есть кулак! Пребывание в его доме сделалась для Гоголя настоящей пыткой. А приходилось занимать вновь и вновь уже у других, почти по-хлестаковски, без надежды отдать. Чтобы хоть как-то поправить свое положение, Гоголь решил издать свои сочинения, ради чего пришлось кланяться главному книготорговцу Смирдину… Кланяться, кланяться, кланяться – ради обожаемых «голубушек» сестер и матери приходилось идти на поклон ко всем. А, между тем, гостиные, посещение которых также сделалось в тягость, рукоплескали ему, когда он читал первые главы своих «Мертвых Душ». Ах, если бы хоть часть этих рукоплесканий можно было перевести в деньги… Если бы вовсе никогда можно было не думать о деньгах! Какая несправедливость: любая должность приносит доход, а труд писателя не ставится ни во что, словно бы он бездельник и небокоптитель…

Все время пребывания на родине Гоголь мучился своим положением должника и мечтал лишь об одном: вновь оказаться в Италии, в прекрасном Риме, где вовсю цвела весна. «Какая весна! Боже, какая весна! (…) Как хороши теперь синие клочки неба промеж дерев, едва покрывшихся свежей, почти желтой зеленью, и даже темные, как воронье крыло, кипарисы, а еще далее – голубые, матовые, как бирюза, горы Фраскати и Албанские, и Тиволи! Что за воздух! Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере семьсот ангелов влетают в носовые ноздри. Удивительная весна!..»[78]

Сестер устроить не удалось. Одну пришлось отправить к маменьке, другую оставить в Москве на попечение малознакомой особе… Средств было столь мало, что едва хватало на собственный отъезд, и Гоголь дал объявление в газету в поисках человека, который бы согласился разделить с ним расходы на дорогу в Рим в дилижансе. Таковым попутчиком стал молодой родственник Аксаковых.

Перед отъездом в честь именин Гоголя в саду Погодина собралась вся московская интеллигенция. Среди гостей был невысокий молодой поручик в пехотной форме. М.Ю. Лермонтов. О нем Гоголю много говорил Белинский. Тогда состоялась их встреча. Лермонтов уже создал почти все главные свои произведения, ими пестрели страницы журналов. Ему было двадцать шесть, но какая-то тень лежала на челе его, тень роковой предначертанности, сквозившей и в поэзии его. «…он уже с ранних пор стал выражать то раздирающее сердце равнодушие ко всему, которое не слышалось еще ни у одного из наших поэтов…»[79] Этот молодой человек даже талант свой ни во что не ставил, и это пренебрежение Божьим даром поразило и почти ужаснуло Гоголя. В тот вечер Лермонтов был весел, в отличие от молодых москвичей вовсе не стеснялся его. Впрочем, Гоголь был всего пятью годами старше его… Лермонтов читал ему «Мцыри» в прохладном, полном ожидания дождя саду. Ему оставалось жить всего лишь год, Гоголю – двенадцать лет… Их пути расходились, сойдясь на перекрестке, расходились навсегда. Лермонтов уезжал на Кавказ, чтобы погибнуть там, Гоголь – в Италию, чтобы пережить глубокий духовный перелом и возвратиться в Россию…

Наконец, хлопоты, унижения и мучения были завершены, с небольшим багажом Гоголь поместился в дилижанс и тронулся в путь. В дороге ему всегда хорошо думалось, дорога словно защищала его, вырывая из тисков повседневной жизни. Мысли текли ровно, новые образы и картины рождались перед глазами, и в душе водворялся мир. «Боже! как ты хороша подчас, далекая, далекая дорога! Сколько раз, как погибающий и тонущий, я хватался за тебя, и ты всякий раз меня великодушно выносила и спасала! А сколько родилось в тебе чудных замыслов, поэтических грез, сколько предчувствовалось дивных впечатлений!..»[80] Вокруг лежали печальные просторы родной земли. Впереди ждало солнечное великолепие Италии. «Бросьте все! и едем в Рим. О если б вы знали, какой там приют для того, чье сердце испытало утраты. Как наполняются там незаместимые пространства пустоты в нашей жизни! Боже, боже, боже! О мой Рим! Прекрасный мой, чудесный Рим! Несчастлив тот, кто на два месяца расстался с тобой, и счастлив тот, для которого эти два месяца прошли, и он на возвратном пути к тебе. Клянусь, как ни чудно ехать в Рим, но возвращаться него в тысячу раз прекраснее…»[81]

 

Тиха поступь смерти. Она подходит, нежданная, непрошенная, обдает холодом своего мертвящего дыхания, протягивает руку… «Малейшее какое-нибудь движение, незначащее усилие, и со мной делается чорт знает что. Страшно, просто страшно. Я боюсь. А так было хорошо началось дело. Я начал такую вещь, какой, верно, у меня до сих пор не было, - и теперь из-под самых облаков да в грязь»… А как все прекрасно казалось совсем недавно! В Вене мариенбадская вода сделала настоящее чудо: пробудила от летаргического сна, вернула бодрость юности и вдохновение! Вот, теперь-то драма из украинской истории не могла не выйти! «Сюжет, который в последнее время лениво держал я в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся предо мною в величии таком, что все во мне почувствовало сладкий трепет, и я, позабывши все, переселился вдруг в тот мир, в котором давно не бывал, и в ту же минуту засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей». И воды отомстили за это нарушение… О, какой холод, какой пронзающий, парализующий холод! Какая чудовищная тяжесть в груди, какое напряжение и раздражение нервов, вызванное «страшным воображением», а к тому остановка пищеварения… «…то, что могло помочь желудку, действовало разрушительно на нервы, а нервы обратно на желудок. К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания». Вот она, смерть. Страшна смерть. Ужасна смерть. То же было и с несчастным Вьельгорским… Прелестный юноша с прекрасным будущим сгорел от чахотки на глазах Гоголя, не отходившего от него. Умирающий уже не мог говорить, а только писал на листках блокнота, а Гоголь говорил. Он смотрел на бедного страдальца, потрясенный этой несправедливо ранней кончиной, этой страшной победой смерти над цветущей жизнью, и представлял, как однажды, должно быть, довольно скоро, смерть ледяной и безжалостной рукой постучится и в его дверь… И, вот, постучалась. Вот, она – черная бездна, из которой нет сил выбраться. И для чего именно теперь? Теперь, когда не окончено, не исполнено еще начатое дело. Горько уходить, не завершив… Страшно не успеть… «Мне бы два года теперь… только два года…» Два года работы! Их бы хватило, чтобы закончить, а там можно и умереть с сознанием исполненного долга… И не здесь, не здесь бы следовало провести их… В России! Как глупо, однако… Всю жизнь знать, что жизнь эта будет коротка, предчувствовать смерть, а при приближении ее впасть в панику… А доктора? Доктора развели руками и, кажется, уже поставили крест… Но нет, слишком уж мерзко было бы умереть среди этих бюргеров. Уехать, немедленно уехать! Бежать! «Дорога, мое единственное лекарство, оказала и на этот раз свое действие. Я мог уже двигаться»… С приездом в Рим болезнь стала отступать. «Я до сих пор не могу понять, как я остался жив, и здоровье мое в таком сомнительном положении, в каком я еще никогда не бывал…» Остался жив… Смерть отступила… Отчего отступила она? Лишь волей единого Создателя это могло быть… Стало быть, для чего-то помиловал Господь. Для исполнения чего-то главного и высшего продлил срок пребывания души в бренном теле. И, значит, теперь единая святая обязанность – исполнить то, ради чего воскрешен из разверзнувшейся бездны, и этому долгу отныне должна быть подчинена вся жизнь. Странное чувство – воскрешение. Робкая радость, еще не верящая в чудо, боящаяся спугнуть его. Должно быть, так первые травинки пробуждаются весною из-под снега… «Чудно милостив и велик бог: я здоров. Чувствую свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением «Мертвых Душ». Вижу, что предмет становится глубже и глубже. Даже собираюсь в наступающем году печатать первый том, если только дивной силе бога, воскресившего меня, будет так угодно. Многое совершилось во мне в немногое время…»[82] О, сколько пользы выходит от недугов! И не роптать нужно на них, а благодарить… «…слыша ежеминутно, что жизнь моя на волоске, что недуг может остановить вдруг тот труд мой, на котором основана вся моя значительность, и та польза, которую так желает принесть душа моя, останется в одном бессильном желании, а не в исполнении, и не дам я никаких процентов на данные мне Богом таланты, и буду осужден, как последний из преступников… Слыша все это, смиряюсь я всякую минуту и не нахожу слов, как благодарить небесного Промыслителя за мою болезнь. Принимайте же и вы покорно всякий недуг, веря вперед, что он нужен. Молитесь богу только о том, чтобы открылось перед вами его чудное значение и вся глубина его высокого смысла»[83]

 

Глава 6.

 

«Всякий перелом, посылаемый человеку, чудно-благодателен. Это лучшее, что только есть в жизни. Звезда и светильник, указующий ему, наконец, его настоящий путь». Первый том «Мертвых душ» был, наконец, завершен, оставалось лишь подчистить отдельные фрагменты. Его издание вкупе с заново отредактированными «Ревизором» и «Портретом» должны были поправить материальное положение Гоголя. «В начале же 42 года выплатится мною все… Теперь я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди. Все было дивно и мудро расположено высшею волей: и мой приезд в Москву, и мое нынешнее путешествие в Рим – все было благо»[84].

Все, все в нашей жизни устроено мудро и верно, все предначертано рукой Создателя, все происходит в нужный час, и великий грех – ропот на высший промысл, благо которого не всегда становится очевидным тотчас. Болезни всегда считались на Руси не карой, но милостью, посещением Божиим. Слаб человек и, когда благополучен, редко вспоминает Бога, черства душа его, чтобы каяться и здесь, в этой жизни, оплакивать грехи свои, и, вот, болезнь укрощает его, заставляя страдать плоть, спасает бессмертную душу для жизни вечной. «Не будь тяжких болезненных страданий, куда б я теперь не занесся! Каким бы значительным человеком вообразил себя!»[85] Недуги помогают смирению, а смирение – первая добродетель… «Вся жизнь моя отныне – один благодарственный гимн!»[86]

Церковь Христова есть церковь кающихся. Покаянием спасается грешная душа, покаянием и искуплением. Художник больше, чем кто-либо, должен беречь чистоту души, потому что его душа, как в зеркале, отражается в его творениях, и, если черна душа, то не смеет он касаться ликов святых, потому что сквозь них проступят черты дьявола… «Лучше вынести всю горечь возможных гонений, нежели нанести кому-нибудь одну тень гоненья. Спасай чистоту души своей. Кто заключил в себе талант, тот чище всех должен быть душою. Другому простится многое, но ему не простится. Человеку, который вышел из дому в светлой праздничной одежде, стоит только быть обрызнуту одним пятном грязи из-под колеса, и уже весь народ обступил его, и указывает на него пальцем, и толкует об его неряшестве, тогда как тот же народ не замечает множества пятен на других проходящих, одетых в будничные одежды. Ибо на будничных одеждах не замечаются пятна»[87].

Когда-то еще на первых ступенях своего творческого пути Гоголю довелось услышать анекдот из жизни некого бедного чиновника. Будучи страстным охотником, он, отказывая себе во всем, усиленными трудами скопил сумму на покупку дорогого ружья и, счастливый, пустился на лодке по Финскому заливу. Бедняга не заметил, как ружье было стянуто в воду густым тростником, и отыскать его было никак невозможно. Вернувшись домой, чиновник слег с горячкой и был возвращен к жизни только благодаря товарищам, которые собрали деньги и купили ему новое ружье. Все смеялись этому анекдоту, и лишь Гоголь задумался и опустил голову. Теперь же, спустя годы, на основе этой трагикомической истории была создана повесть «Шинель».

Настала пора вновь ехать в Москву. Но на этот раз он возвращался в Россию не с пустыми руками, возвращался в состоянии душевного подъема и просветленности. «И как путешественник, который уложил уже все свои вещи в чемодан и усталый, но покойной ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий, верный желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутренною удаленною от мира жизнию, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти укрепленный и мыслью и духом»…

Россию Гоголь нашел еще более разделенной на лагеря, каждый из которых еще более деспотично пытался записать его в свои ряды. «…еще никогда не бывало в России такого необыкновенного разнообразия и несходства во мнениях и верованиях всех людей, никогда еще различие образований и воспитанья не оттолкнуло так друг от друга всех и не произвело такого разлада во всем. Сквозь все это пронесся дух сплетней, пустых поверхностных выводов, глупейших слухов, односторонних и ничтожных заключений. Все это сбило и спутало до того у каждого его мнение о России, что решительно нельзя верить никому…»[88]

Обижался Белинский, чувствуя, что Гоголь «отходит» от верного пути, обижаясь на нелестные отзывы о Париже в «Риме» и подозревая своего недавнего кумира в славянофильстве, обижались москвичи, потому что именно Белинскому доверил Гоголь везти в Петербург рукопись «Мертвых Душ»… Наконец, нанесла свой удар и цензура: московская вовсе запретила выход поэмы, столичная - задержала ее выход и потребовала серьезным образом урезать «Повесть о капитане Копейкине». Положение Гоголя становилось отчаянным, почти бедственным. «Все мое имущество и состояние заключено в труде моем. Для него я пожертвовал всем, обрек себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел переносил, пересиливал сколько мог свои болезненные недуги в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба… (…) Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости, я прошу правосудия, я своего прошу: у меня отнимают мой единственный, мой последний кусок хлеба. Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудие потомства, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги для наук, скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданьям русского слова и не тронулись положением бедного, обремененного болезнями писателя, не могшего найти себе угла и приюта в мире…»[89] Мытарства с этим делом затянулись не на один месяц. Гоголь был в страшном волнении и засыпал письмами своих высокопоставленных друзей, прося помочь скорейшему разрешению «Мертвых Душ». «Все задержал Никитенко. Какой несносный человек! Более полутора месяца он держит у себя листки «Копейкина» и хоть бы уведомил меня одним словом, а между тем все листы набраны уже неделя тому назад, и типография стоит, а время это мне слишком дорого. Но бог с ними со всеми! Вся эта история есть пробный камень на котором я должен испытать, в каком отношении ко мне находятся многие люди. Я пожду еще два дни, и если не получу от несносного Никитенка, обращусь вновь в здешнюю цензуру, тем более, что она чувствует теперь раскаяние, таким образом поступивши со мною»[90].

Между тем, уже вовсю благоухала явившаяся в столицу весна, благовествуя и звеня во все свои колокольчики. Из окна Гоголя открывался великолепный вид на Девичье поле, на бело-красные стены Новодевичьего монастыря, на его сияющий купола с устремленными в лазоревое небо крестами, вокруг которых вились грачи и вороны… Этим чудным видом можно было любоваться часами. Весна время счастливое. Весною, наконец, завершились хлопоты с цензурой, и «Мертвые Души» поступили в набор. Теперь можно было уезжать. В Италию. Нужно было завершить начатую гигантскую работу. «Ад» был уже написан. Но впереди были еще «Чистилище» и «Рай». Ад описать проще. Ад – страсти, гложущие ежечасно человеческую душу. Страстей много в душе, а потому легче переносить их на бумагу. Но как перенести на нее добродетели, коих нет в душе? Нет, написание такого произведения дело не только таланта литературного, фантазии и знаний. То дело души. Духа. Прежде нужно стяжать те добродетели, которые ждет вывести перо – и в этом самый главный, самый великий труд. Труд христианина, алчущего верно служить Господу. «…пуще всего старайся постигнуть великую тайну созданья. Блажен избранник, владеющий ею. Нет ему низкого предмета в природе. В ничтожном художник-создатель так же велик, как и в великом; в презренном у него уже нет презренного, ибо сквозит невидимо сквозь него прекрасная душа создавшего, и презренное уже получило высокое выражение, ибо протекло сквозь чистилище его души. Намек о божественном, небесном рае заключен для человека в искусстве, и по тому одному оно уже выше всего. И во сколько раз торжественный покой выше всякого волненья мирского; во сколько раз творенье выше разрушенья; во сколько раз ангел одной только чистой невинностью светлой души своей выше всех несметных сил и гордых страстей сатаны, - во столько раз выше всего, что ни есть на свете, высокое созданье искусства. Все приноси ему в жертву и возлюби его всей страстью. Не страстью, дышащей земным вожделением, но тихой небесной страстью; без нее не властен человек возвыситься от земли и не может дать чудных звуков успокоения. Ибо для успокоения и примирения всех нисходит в мир высокое созданье искусства. Оно не может поселить ропота в душе, но звучащей молитвой стремится вечно к богу…»[91]

Прощание с Москвой, как и в прошлый раз, состоялось в саду Погодина 9-го мая. Шушукались, спорили, подозревали в чем-то, ревновали… «Какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте»[92]… Гоголь слушал кипящие вокруг него разговоры, чувствуя в них все более разгорающуюся непримиримость к чужому мнению, расслоение общества, путаницу, раздор, распрю… Не то, не то нужно России, русскому обществу, народу… Что проку от этих распрей? Только усиление путаницы и разлада. Только разрушение, а его не должно быть. Нужно не разрушать, а объединять, «ставить и строить». Строить и устраивать. И начинать с души. Настанет порядок в душе – и в жизни порядок будет. А вражда партий лишь умножает беспорядок. Народ должен стать един и крепок духом, каким был в 1812-м и 1612-м годах, и в этом спасение от всевозможных язв. «…так рванется у нас все сбрасывать с себя позорящее и пятнающее нас, ни одна душа не отстанет от другой, и в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды – все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия – один человек»[93]. А начитанные умники столичных гостиных, не умеющие найти общего языка между собою – какое просвещение хотят нести они «темному» народу, чем хотят питать его душу? Своим расколом и путаницей? Камнем вместо хлеба? Да ведь народ «темный» мудрее их, живя в простой своей вере простой жизнью. Нет, нельзя просвещать народ, не просветив вначале себе, иначе не благо, а разрушение внесено будет в народную жизнь… Когда бы примирить всех, когда бы показать, объяснить, достучаться… Но – поймут ли? Услышат ли?

Перед отъездом сообщил всем, что вернется назад через Иерусалим, где намерен поклониться гробу Господню. Пожимали плечами, молчали, а мысленно махнули рукой: новые чудачества. Не поняли. Не поверили. Заподозрили в позерстве. И почему так: если человек бессовестно выставляет напоказ темные стороны своего естества, так к тому и претензий нет, а попытайся только он поделиться лучшим в своей душе – так уже не верят, смеются, обвиняют в лицемерии. И принужден человек лучших сторон своих стыдиться и прятать от сторонних глаз…

Примирять и объединять – вот, подлинная задача искусства. Этой целью возгорелся Гоголь, взваливая на себя тяжкий подвиг. «Я чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдется примиренье многого…»[94] Достучаться до сердец своих соотечественников, указать им спасительный для них и для всей России путь хотелось ему. Борьба со злом продолжалась. И в этой борьбе видел он свой долг перед Богом и людьми. «Так, стало быть, следует, чтобы пропадала даром козацкая сила, чтобы человек сгинул как собака, без доброго дела, чтобы ни отчизне, ни всему христианству не было от него никакой пользы? Так на что же мы живем, на какого черта мы живем?»[95]

 Тираж «Мертвых Души» расходился с огромной скоростью. Поэма вызвала ожесточенные споры: от восхищения до возмущения и обвинений автора в ненависти к России и желании нарочно представить ее в черном свете, от недовольства общим тоном поэмы и ее пошлыми, ничтожными героями до презрительных оценок авторских отступлений, в которых автор «слишком высунулся». От всех знакомых Гоголь требовал критики. «Будьте строги и неумолимы как можно больше. Вы знаете сами, как мне это нужно»[96]. «Ради нашей дружбы будьте взыскательны, как только можно, и постарайтесь отыскать во мне побольше недостатков, хотя бы они даже показались вам неважными. (…) Тому, кто стремится быть лучше, чем есть, не стыдно признаться в своих проступках перед всем светом. Без сознанья не может быть исправленья»[97]. Нельзя было приступать к высоким материям, не очистив прежде себя, не подняв себя на должную высоту. «Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитание души моей, что я стал далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих, что чаще и торжественней льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях. Много труда и пути, и душевного воспитания впереди еще! Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования»[98]

Уединившись в любимом Риме, Гоголь погрузился в чтение Библии, житий святых, духовной литературы, ища совершенствования своей души для совершения своего грандиозного замысла. Для него, человека, для которого «не писать значило не жить», этот перерыв был тяжел, но дело никак не двигалось с мертвой точки. Работа над вторым томом подчас напоминала труд Сизифа: написанные фрагменты безжалостно уничтожались огнем, и все начиналось заново, с исходной точки. Вдобавок ощутился вдруг и недостаток знаний о России, вызванный долгой разлукой с нею. «В десять лет внутри России столько совершается событий, сколько в другом государстве не совершится и в полвека. (…) Чтобы узнать, что такое Россия нынешняя, нужно непременно по ней проездиться самому»[99]. Он и рад бы был проездиться по городам и весям на птице-тройке, подобно Чичикову, но силы были уже не те, но времени оставалось все меньше и меньше, и Гоголь умолял своих корреспондентов подробнейшим образом писать ему о России, надеясь в этих письмах расслышать ее голос, услышать ответ на свой вопрос…

А Россия ждала продолжения «Мертвых Душ». Многие удивлялись такому промедлению, поторапливали. «Какая странная мода теперь завелась на Руси! Сам человек лежит на боку, к делу настоящему ленив, а другого торопит, точно как будто непременно другой должен изо всех сил тянуть от радости, что его приятель лежит на боку. Чуть заметят, что хотя один человек занялся серьезно каким-нибудь делом, уж его торопят со всех сторон, и потом его же выбранят, если сделает глупо, - скажут: «Зачем поторопился?»[100]

Поэма не шла, здоровье ухудшалось, но это ничуть не остужало жажду добра и самосовершенствования. Наконец, Гоголь нашел ту лестницу, о которой слышал в детстве. Лестницу, ведущую на седьмое небо. Лестницы служебные, ступени славы – все это ничтожно в сравнении с лестницей, ступенями которой возвышается дух, устремленный к Богу. «Силы мои слабеют ежеминутно, но не дух. Никогда еще телесные недуги не были так изнурительны. Часто бывает так тяжело, так тяжело, такая страшная усталость чувствуется во всем остове тела, что рад бываешь, как Бог знает чему, когда наконец оканчивается день и доберешься до постели. Часто, в душевном бессилии, восклицаешь: «Боже! где же наконец берег всего?» Но потом, когда оглянешься на самого себя и посмотришь глубже себе внутрь – ничего уже не издает душа, кроме одних слез и благодарения»[101].

И все-таки недуги оказались слишком сильны. Гоголь попытался спастись от них проверенным способом: бегством. Но куда было бежать? Из Рима в Париж, из Парижа во Франкфурт… «Я дрожу весь, чувствуя холод беспрерывный и не могу ничем согреться. Не говорю уже о том, что исхудал весь как щепка, чувствую истощение сил и опасаюсь очень, чтобы не умереть прежде путешествия в обетованную землю»[102]. Хуже всего было то, что душу раздирали колебания, а колебания – едва ли не самое невыносимое состояние, самая изощренная пытка, сама по себе способная довести до болезни. Колебания вызывал частично написанный, вымученный насилием воли второй том, колебание вызывал дальнейший маршрут следования. Безумно хотелось вернуться в Россию. Но как? «Стыдно и лицо показать»[103]. Стыдно было вернуться с пустыми руками, нарушить данное обещание. Вернуться с этим стыдом домой было немыслимо. «…и мне все чужие, и я всем чужой»[104]. Ни по одному вопросу невозможно было принять решения. «Еще бы было возможно это, если б не соединялось с недугами это глупейшее нервическое беспокойство, против которого если понатужишься воздвигнуть дух, то самая эта натура воздвигнутая производит еще сильнейшее колебание…»[105] Смерть вновь подошла к нему вплотную. На этот раз она не была столь страшна, как прежде, но страшно было оставить потомкам дурной труд, не достойный прочтения и служащий позором своему автору. Второй том «Мертвых Душ» был сожжен, и вслед затем смерть отступила… «Друг мой, укрепимся духом! Примем все, что ни посылается нам богом, и возлюбим все посылаемое, и как бы ни показалось оно горько, примем за самый сладкий дар от руки его. Злое не посылается богом, но попускается им для того только, чтобы мы в это время сильней обратились к нему, прижались бы ближе к нему, как дитя к матери при виде испугавшего его предмета…» [106]

И все же страх смерти, страх не успеть завершить большой труд, побудил Гоголя объясниться с уставшей ждать публикой. «Все свои дела в сторону и займись печатанием этой книги, под названием «Выбранные места из переписки с друзьями». Она нужна, слишком нужна всем; вот что, покамест, могу сказать; все прочее объяснит тебе сама книга. (…) Печатай два завода и готовь бумагу для второго издания, которое, по моему соображению, воспоследует немедленно: книга эта разойдется более, чем все мои прежние сочинения, потому что это до сих пор моя единственная дельная книга»[107].

В этой книге, дошедшей до читателя в сильно изуродованном цензурой виде, Гоголь первым из русских писателей выступил в качестве публициста, коснувшись практически всех сторон русской жизни, вопросов общественных и духовных. «Мне хотелось хотя сим искупить бесполезность всего, доселе мною напечатанного, потому что в письмах моих, по признанию тех, к которым они были писаны, находится более нужного для человека, нежели в моих сочинениях…»[108] Переписка в книге была использована лишь частично, большинство статей были написаны специально. «Выбранные места…» были, по сути, воззванием к России, ко всему русскому обществу, к каждому русскому сердцу, криком человека, увидевшего надвигающуюся смертельную опасность и пытающегося предупредить тех, кто еще не узрел ее и остановить на пути к пропасти. «Соотечественники! Страшно!.. замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений бога, перед которыми пыль все величие его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих». «Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся…»[109] То был глас вопиющего в пустыне, глас, при звуке которого, многие постарались замкнуть слух и воздвигнуть на автора всевозможные обвинения, исторгнутые подчас не здравым рассуждением, а раздражением и злобой. Более всех негодовал Белинский и его единомышленники. Ими выступление Гоголя было воспринято, как измена, и «неистовый Виссарион» не скупился в эпитетах в адрес бывшего кумира, низвергаемого теперь в прах. Славянофилы, включая Аксакова, заподозрили Гоголя в помешательстве, и Сергей Тимофеевич даже предлагал не выпускать книгу в свет. Если Белинского возмутила идеология, то всех прочих менторский тон, тон учителя, которым подчас грешил Гоголь. Этот упрек в отдельности был справедлив, что признавал и сам Гоголь, говоря, что в своей книге «размахнулся таким Хлестаковым», но за этими, в сущности, шероховатостями, не пожелали увидеть главного и слепо ринулись хулить, не вникнув и не разобрав, оскорбленные в собственной гордости, обличая гордость «самозваного учителя», обвиняя его в безумии. «Поразительно, в то время, когда уже было начали думать люди, что образованьем выгнали злобу из мира, злоба другой дорогой, с другого кона входит в мир, - дорогой ума… Уже и самого ума почти не слышно. Уже и умные люди начинают говорить противу собственного своего убеждения из-за того только, что гордость не позволяет сознаться перед всеми в ошибке – уже одна чистая злоба воцарилась наместо ума. (…) Уже ссоры и брани начались не за какие-нибудь существенные права, не из-за личных ненавистей – нет, не чувственные страсти, но страсти ума уже начались: уже враждуют лично из-за несходства мнений, из-за противуречий в мире мысленном. Уже обазовались целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных сношений еще не имевшие – и уже друг друга ненавидящие»[110]

«Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, чтобы могло выявить глубь души моей. Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком...» - написал некогда Гоголь своему дяде из Нежина. Скрытный всю жизнь, он никогда не распахивал своей души так, как в «Переписке». «Прочь пустое приличие! Соотечественники, я вас любил; любил тою любовью, которую не высказывают…»[111] Но соотечественники нашли подобное выказывание любви лицемерием, ханжеством и… безумием. Слухи о сумасшествии Гоголя разошлись по всей России, об этом судачили повсюду, сплетничали, смаковали, придумывали. Даже самые приличные и благородные люди оказались втянуты в эту порочную путаницу, внося в нее свою лепту. Но, однако же, и в хуле, выговоренной сгоряча, можно почерпнуть крупицы истины. Велика наука терпеливо сносить ее, велика наука, уча других, оставаться самим учеником и учиться у каждого. «Мы уже так странно устроены, что до тех пор не увидим ничего в себе, покуда другие не наведут нас на это. Замечу только, что одно обстоятельство не принято ими в соображение, которое, может быть, иное показало бы им в другом виде, а именно: что человек, который с такой жадностью ищет слышать все о себе, так ловит все суждения и так умеет дорожить замечаниями умных людей даже тогда, когда они жестоки и суровы, такой человек не может находиться в полном и совершенном самоослеплении. (…) Не слишком ли вы уже положились на ваш ум и непогрешимость его выводов? Делать замечания – это другое дело; это имеет право делать всякий умный человек, и даже просто всякий человек; но выводить из своих замечаний заключение обо всем человеке – это есть уже некоторого рода самоуверенность…»[112]

Болезненнее нападок было цензурное невежество, много поспособствовавшее превратному пониманию «Переписки», из которой были выброшены самые важные части. «Все, что для иных людей трудно переносить, я переношу легко с божьей помощью, и не умею только переносить боли от цензурного ножа, который бесчувственно отрезывает целиком страницы, написанные от чувствовавшей души и от доброго желания. Весь слабый состав мой потрясается в такие минуты»[113]. Поток критики Гоголь принял со смирением. Вглядываясь в себя последнего времени, он понял, что в своей религиозности едва не сделался гордецом, сурово уча всех и утратив прежнюю нежность даже к родным. «Появления книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и наконец еще сильнейшая оплеуха мне самому. После нее я очнулся, точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение»[114]. Осознав это, Гоголь тотчас переменил тон своих последних писем, принося извинения всем знакомым и родственникам за свою заносчивость, за все, чем, может быть, невзначай обидел их.

Между тем, в обществе разгорелась дискуссия, предметом которой стали многие вопросы, поднятые Гоголем, и это была несомненная заслуга, но далеко не то, чего желал он. Своей книгой Гоголь искал примирить расколотое русское общество, но эффект вышел обратный. Сторонниками «Переписки» выступили немногие. Среди них – князь Вяземский и П.А. Плетнев, назвавший гоголевскую книгу великой. Большинство же продолжало сердиться. Но каждый отзыв Гоголь ловил с жаром, стараясь лучше понять состояние русского общества и себя самого, пытаясь собрать во всей полноте картину подлинной России, так необходимую для работы над вторым томом «Мертвых Душ». «Одна из причин печатания моих писем была и та, чтобы поучиться, а не поучить. А так как русского человека до тех пор не заставишь говорить, покуда не рассердишь его и не выведешь совершенно из терпения, то я поставил почти нарочно много тех мест, которые заносчивостью способны задрать за живое»[115]. «…Тебя удивляет, зачем я так жаден слышать толки о моей книге. Затем, что я очень жаден знать людей, а в толках о моей книге все-таки более или менее обрисовывается передо мною человек со всем своим знанием и невежеством и, что всего важнее, открывает мне свое собственное душевное состояние…»[116]

Душевное состояние некоторых вызывало большое огорчение и опасение за них самих. К таким принадлежал, в первую очередь, Белинский, разразившийся гневной статьей в «Современнике». «…я считал Белинского возвышенней, менее способным к такому близорукому взгляду и мелким заключениям. (…) Если в нем кипит желчь, пусть он ее выльет против меня в «Современнике», в каких ему заблагорассудится выражениях, но пусть не хранит ее против меня в сердце своем»[117]. Отвечать разгневанному человеку гневом глупо: это лишь умножит обоюдное раздражение и ничем не поможет. «Русский человек, да еще и в сердцах!»[118] Лучше выждать, покуда он остынет, а затем попытаться примириться и зарастить, если возможно, возникшую трещину. Вообще, очень неосмотрительно писать или говорить что-либо сгоряча, пребывая в раздражении. Раздражение застит взор и не дает оценить видимое трезво, а оттого выходят подчас чудовищные перекосы, как, казалось, вышло и в статье Белинского. «Такая логика может присутствовать только в голове рассерженного человека, ищущего только того, что способно раздражать его, а не оглядывающего предмет спокойно со всех сторон»[119].

Но гневные выпады Белинского не были плодом одной лишь горячности, свойственной ему. Это не было даже оскорбленное самолюбие, но гораздо хуже: оскорбление идеи, оскорбление его истины и, наконец, оскорбление его веры в самого Гоголя, как прогрессиста и вождя, оскорбление изменой. На самом деле, никакой измены не было. Гоголь в «Переписке» ничуть не изменил всегдашним основам своего миропонимания, лишь развив их, углубив, слегка пересмотрев отдельные детали. Суть оставалась неизменной. Цель – борьба со злом и служение общей пользе – оставалась прежней. Но в «Переписке» не было художественного вымысла, героев, литературы как таковой, а был один лишь автор, выставивший на всеобщий суд свою душу, была исповедь, и она была принята за измену некому общему делу, которого у Гоголя с Белинским в силу различия взглядов не было и не могло быть. Оно существовало лишь в воображении Белинского, самовольно записавшего Гоголя в ряды «своих», и теперь, увидев в нем «чужого», «врага», он страдал и, страдая, пылал еще сильнейшим негодованием. Вновь путаница послужила причиной столь острого возмущения.

Белинский ответил Гоголю пространным письмом, выплеснув в нем всю свою обиду и ожесточение. Если в статье пыл критика сдерживала цензура, то в письме, писанном к тому же за границей, он дал себе полную волю, нападая уже не только на Гоголя, но на основу и опору всей его жизни – Бога. Ненависть к Богу, к религии, к Православию в особенности кипела в Белинском. Смертельно больной, на пороге могилы он посылал проклятия Творцу, и это глубоко ужасало Гоголя. Как должен быть несчастен человек, в душе которого горит такое чудовищное пламя ненависти к Тому, кто суть сама Жизнь, как нестерпима должна страдать душа его, испепеляющая себя… Белинский доказывал, что русский народ, о котором он, как будто бы пекясь, высказывался крайне пренебрежительно, антирелигиозен, что нужно как можно скорее упразднить ложь попов и поставить Россию на путь прогресса, научить темный народ новой истине и повести его к счастью. И чему же собирался учить народ человек с такой расстроенной, полной ожесточения душой? К какому раю стремился он вести других, нося в собственной душе такой ад? Гоголя Белинский обвинял в незнании России… Откуда бы знал ее он сам, проведший век свой в Петербурге и знавший о жизни остальной России по слухам? Обвинял в самоуверенности, а сам не истиной ли в последней инстанции возомнил себя? Горько было читать эти строки. Горько, в особенности, от того, что писал их человек, по натуре, не дурной, способный к высоким порывам, порядочный. Откуда взялась такая ожесточенность? Обо всем этом хотелось сказать Гоголю, ответить на несправедливые обвинения, он составил даже черновик письма, но не отправил его, не дал волю свои чувствам. Белинский был болен, ему оставалось жить совсем недолго, и любое волнение сокращало отпущенный ему жалкий срок и, наконец, могло просто убить его. Об этом забывать было нельзя. «И вы и я перешли в излишество. Я, по крайней мере, сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы? Точно таким же образом, как я упустил из виду современные дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким ж образом упустили и вы; как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались. Как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю, так и вам следует узнать хотя бы часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете. А покамест помыслите о вашем здоровье…»[120]

Шум вокруг «Переписки» при всей его тягости дал толчок к новому витку работы над «Мертвыми Душами». «Пока не сделаешь дурно, до тех пор не сделаешь хорошо»[121]. «Да книга моя нанесла мне поражение; но на то была воля божия. Да будет же благословенно имя того, кто поразил меня! Без этого поражения я бы не очнулся и не увидал бы так ясно, чего мне не достает»[122]. Не доставало России. Не той, что оживала миражом со страниц корреспонденции, а настоящей, живой. Второй том, не вышедший в разлуке с нею, должен был быть окончен вместе с разлукой, на родной земле. Пора было возвращаться на Родину. И этот путь лежал через Иерусалим. Иерусалим – место очищения и воскрешения. Путь туда искупление, сожигание прежней жизни с тем, чтобы воскреснуть к новой и, воскреснув, с обновленной и просветленной душой возвратиться в Россию, чтобы завершить, если это угодно Богу, начатый труд… «Одною из главных причин моего путешествия к Святым Местам было желанье искреннее помолиться и испросить благословений на честное исполнение должности, на вступленье в жизнь у Самого Того, Кто открыл нам тайну жизни, на том самом месте, где некогда проходили стопы Его; поблагодарить за все, что ни случилось в моей жизни; испросить деятельности и напутственного освежения на дело, для которого я себя воспитывал и к которому приготовлял себя»[123]. Но главное, Иерусалим – обретение самой веры. Не той веры, что проверена и доказана разумом, не веры умственной, но пылающей негасимо веры души. Обретение такой веры – великое потрясение всего существа человеческого, открывающее дорогу к новой жизни. В Иерусалиме душа должна обрести слух и услышать, наконец, глас Того, Кто есть Истина, и тогда все глубины откроются прозревшему взору, и явятся силы создать то, что неподвластно рациональному разуму, но лишь душе, святым пламенем возгоревшей. А что если напрасен окажется путь, и душа останется нечувственна?.. Страшно! «Мне кажется, даже, что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить ее в себе, изумился глубокому познанию души человеческой… - но веры у меня нет. Хочу верить»[124].

 

Отчего это святые места, где должна царить торжественная тишина, где душа один на один может обратиться к Богу, так похожи бывают на вавилонское столпотворение? Разноплеменная толпа паломников неумолчным ульем гудит со всех сторон, не позволяя услышать священного безмолвия, в котором душа могла бы обрести покой и подняться на горнюю высоту, к седьмому небу… И пусто становится от этого нескончаемого гудения, столь неуместного в таком месте в такой час. «Все глухо, могила повсюду. Боже! пусто и страшно становится в твоем мире!» Тот ли это Иерусалим? Вот, она, Голгофа – вдали синеватые горы и Иордан… Без малого 2000 лет назад по этим камням ступал Спаситель… От сознания этого какое-то неописуемое чувство подступает к сердцу, но не успевает достигнуть его, вновь спугнутое гомоном человеческих голосов. О, если бы вовсе смолкли они, исчезли, и остаться наедине с этой уже померещившейся высотой! Но отвлекает гомон, и не сходит с уст молитвенных напевов… «Мои же молитвы даже не в силах были вырваться из груди моей, не только возлететь, и никогда еще так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, черствость и деревянность»[125].

Почти вся жизнь уже лежит долгой, петляющей дорогой позади. Вглядеться в начало ее: родная Васильевка, сад, необычайно высокое, яркое небо, белые хаты, гнезда аистов, протяжные украинские песни; Петербург, то сырой и холодный, то нестерпимо душный, но всегда отчего-то чужой, точно троюродный богатый дядюшка, у которого живешь на правах бедного родственника, Невский проспект, университет, Пушкин, Пушкин, единственный, кто понимал все, Пушкин, с которым не успел даже проститься; Рим, великолепный, как высшее творение искусства, примиряющий, как оно, второй дом, почти ставший родным, но так и не сумевший заменить отчего… Целая жизнь – на что ушла она? На служение искусству. Искусство – служение Богу. Потому что искусство примиряет, искусство создает, строит, но никогда не разрушает. Бог – Творец. Мир - его великое творение, совершенное во всем. Искусство, творчество – Божие дело, и всякий творец должен иметь перед глазами примером, в первую очередь, главного Творца, высшего Творца, и в нем черпать силы и вдохновение. Великая сила и великая ответственность – искусство. Не дай Бог во зло обратить его по злобе или невежеству. «Искусство есть водворенье в душу стройности и порядка, а не смущенья и расстройства»[126].

Вся жизнь была принесена на алтарь искусства. Ни для чего больше не осталось ее. Ради него отшельничество было предпочтено семейному уюту. Но возможен ли он был? Давным-давно обзавелись семьями все друзья. Даже Жуковский под старость лет женился. А по пути в Иерусалим, в Бейруте Гоголь остановился у старого товарища, теперь генерального консула в Сирии и Палестине К. Базили и его прелестной жены. Как уютен был их дом, сколько тепла в нем царило… Боже, как уютны и покойны бывают семейные вечера! Какой мир и порядок царит в таких домах! Когда добрая и милая хозяйка заботится о семейном очаге, когда играют беззаботные и резвые ребятишки, рядом с которыми чувствуешь себя моложе. С детьми так весело возиться подчас, так успокаивается душа рядом с ними… У всех есть дом, очаг, семейный уют, а Гоголь, дожив почти до сорока лет, не имел ничего. Что за странный жребий быть вечным путником, пилигримом на дороге жизни, не имея нигде приюта, места, где можно преклонить усталую голову, тихой гавани… А ведь мог быть семейный очаг и у него… Или это вздор? Какой могла бы быть его жена? Женщин рядом было много, прекрасных, умных, но разве же он пара им? Они из другого мира, они стоят на других ступенях по своему положению, состоянию… С ними связывают узы сердечной дружбы, но не более. Гоголь-писатель – знаменитость, а Гоголь-человек? Уже немолодой, истерзанный бесконечными недугами, расстроенный нервами, не имеющий гроша за душой – что дал бы он жене, детям? Все эти годы приходилось унизительно вымаливать у всех деньги для того, чтобы как-то содержать себя одного, а если бы еще семья? Подумать страшно. Нет, нет, есть люди, не созданные для семейного счастья, люди, предназначение которых в другом, и изменять тому негоже, как бы ни был тяжек груз бездомности и бесприютности. «Если вы подумали о каком домашнем очаге, о семейном быте, о женщине, то… вряд ли эта доля для вас! Вы – нищий, и не иметь вам так же угла… как не имел его и тот, которого пришествие дерзаете вы изобразить кистью! А потому евангелист прав, сказавши, что иные уже не свяжутся никогда никакими земными узами»[127]. А, может быть, такая категоричность лишь преувеличение, и стоит подумать?.. «Счастлив путник, который после длинной, скучной дороги с ее холодами, слякотью, грязью, невыспавшимися станционными смотрителями, бряканьем колокольчиков, починками, перебранками, ямщиками, кузнецами и всякого рода дорожными подлецами видит, наконец, знакомую крушу с несущимися навстречу огоньками, и предстанут перед ним знакомые комнаты, радостный крик выбежавших навстречу людей, шум и беготня детей и успокоительные тихие речи, прерываемые пылающими лобзаниями, властными истребить все печальное из памяти. Счастлив семьянин, у кого есть такой угол, но горе холостяку!»[128]

Путешествие в Иерусалим ничего не оставило в душе, кроме разочарования и огорчения собственной бесчувственностью. Ни искупительных, очистительных слез, ни воскрешения… Неужели же он из тех, кто не холоден и не горяч, а лишь тепел? Страшно! «Уже почти не верится, что я был в Иерусалиме. А между тем я был точно, я говел и приобщался у самого гроба святого… Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так располагающем молиться. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа для приобщенья меня, недостойного…» [129]

 Основная часть пути была пройдена. Впереди оставался лишь краткий отрезок длинною в четыре года. Таяла вдали Святая земля, а где-то за туманным пологом уже мерещился родной берег, Россия, манящая, зовущая, ожидающая… Россия, также страдающая от неустройства и вековечной путаницы, от холода и бедности, от творимого зла, которым закопчен уже светлый лик ее, от бесчисленных грехов, смердящими и гноящимися язвами покрывающими бессмертную душу. Русь! Птица-тройка, несущаяся неудержимо вперед, не замечая, что вот-вот отскочит колесо, и перевернется бричка, выбросив в грязь зарвавшихся седоков… Русь, святая Русь, страждущая под путами грехов, Русь, погибающая и кающаяся, Русь, монастырь наш, где всякому хватит работы во славу Божию… «Она зовет теперь сынов своих еще крепче, нежели когда-либо прежде. Уже душа в ней болит, и раздается крик ее душевной болезни»[130]. Русь, также ждущая и верящая в Воскресение! Воскресения ждет Русь, и всякая душа христианская ждет его, и приидет оно! «Не умирают те обычаи, которым определено быть вечными. Умирают в букве, но оживают в духе. Померкают временно, умирают в пустых и выветрившихся толпах, но воскресают с новой силой в избранных, затем, чтобы в сильнейшем свете от них разлиться по всему миру. Не умрет из нашей старины старины ни зерно того, что есть в ней истинно русского и что освящено Самим Христом. Разнесется звонкими струнами поэтов, развозвестится благоухающими устами святителей, вспыхнет померкнувшее – и праздник Светлого Воскресенья воспразднуется, как следует, прежде у нас, чем у других народов!»[131]

 

2007 г.

 

 

[1]Из письма Н.В. Гоголя И.И. Дмитриеву.

[2]Авторская исповедь

[3] Шинель

[4]Авторская исповедь

[5]Из письма Гоголя товарищу Г.И. Высоцкому

[6] Из письма Гоголя двоюродному дяде П.П. Косяровскому

[7]Из письма Гоголя матери

[8]Из письма Гоголя матери. Писано несколько прежде описываемого времени

[9]Из письма Гоголя двоюродному дяде П.П. Косяровскому

[10] Невский проспект

[11]Из письма Гоголя матери

[12]Из письма Гоголя матери

[13]Из письма Гоголя матери

[14]Из письма Гоголя матери

[15] Шинель

[16]Из письма Гоголя матери

[17]Портрет

[18]Из письма Гоголя матери. Письмо писано еще в Нежине.

[19]Авторская исповедь

[20] Майская ночь или утопленница

[21] Портрет

[22]Из воспоминаний В.А. Соллогуба

[23]Из письма матери и сестрам

[24]Из письма А.О. Смирновой-Россет

[25]Из письма матери

[26] Прекрасные жеманницы. Название комедии Мольера.

[27] Невский проспект

[28]Из письма А. С. Данилевскому

[29]Из письма А. С. Данилевскому

[30] Иван Федорович Шпонька и его тетушка

[31]Из письма А. С. Данилевскому

[32]Из письма А. С. Данилевскому

[33]Ревизор. Реплика Хлестакова.

[34]Из воспоминаний С.Т. Аксакова

[35] Из воспоминаний Н.И. Иваницкого

[36]Из воспоминаний Н.И. Иваницкого

[37]Из письма М.А. Максимовичу

[38]Из письма А.С. Пушкину

[39]Из письма М.А. Максимовичу

[40]Из письма М.П. Погодину

[41]Записки сумасшедшего

[42]Из письма М.П.Погодину

[43]Из письма М.П. Погодину

[44]Авторская исповедь

[45]Театральный разъезд

[46]Из письма М.П. Погодину

[47]Театральный разъезд

[48]Из письма М.С. Щепкину

[49]Из письма М.П. Погодину

[50]Театральный разъезд

[51]Театральный разъезд

[52]Из письма М.П. Погодину

[53]Из письма П.А. Плетневу

[54]Из письма П.А. Плетневу

[55]Из письма В.А. Жуковскому

[56]Из письма В.А. Жуковскому

[57]Из письма В.А. Жуковскому

[58]Из письма Н.Я. Прокоповичу

[59]Из письма Н.Я. Прокоповичу

[60]Из письма В.А. Жуковскому

[61]Из письма М.П. Погодину

[62]Из письма П.А. Плетневу

[63]Из письма М.П. Погодину

[64]Из письма М.П. Погодину

[65]Из письма В.А. Жуковскому

[66]Из письма В.А. Жуковскому

[67]Из письма М.П. Погодину

[68]Из письма М.П. Погодину

[69]Из письма В.А. Жуковскому

[70]Из письма С.П. Шевыреву

[71]Из письма М.П. Погодину

[72]Из письма М.П. Балабиной

[73]Мертвые Души

[74]Из письма П.А. Плетневу

[75]Из письма П.А. Плетневу

[76]Из письма А.О. Смирновой-Россет

[77]Выбранные места из переписки с друзьями

[78]Из письма М.П. Балабиной

[79]Выбранные места из переписки с друзьями

[80]Мертвые Души

[81]Из письма П.А. Погодину

[82]Из писем М.П. Погодину

[83]Выбранные места из переписки с друзьями

[84]Из письма С.Т. Аксакову

[85]Выбранные места из переписки с друзьями

[86]Из письма С.Т. Аксакову

[87]Портрет

[88]Выбранные места из переписки с друзьями

[89]Из письма министру просвещения Уварову, так и полученного адресатом

[90]Из письма Н.Я. Прокоповичу

[91]Портрет

[92]Из письма М.П. Балабиной

[93]Выбранные места из переписки с друзьями

[94]Из письма С.П. Шевыреву

[95]Тарас Бульба

[96]Из письма В.А. Жуковскому

[97]Из письма П.А. Плетневу

[98]Из письма В.А. Жуковскому

[99]Выбранные места из переписки с друзьями

[100]Выбранные места из переписки с друзьями

[101]Выбранные места из переписки с друзьями

[102]Из письма Н.М. Языкову

[103]Из письма А.О. Смирновой-Россет

[104]Из письма А.О. Смирновой-Россет

[105] Из письма Н.М. Языкову

[106] Из письма А.О. Смирновой-Россет

[107]Из письма П.А. Плетневу

[108]Выбранные места из переписки с друзьями

[109]Выбранные места из переписки с друзьями

[110]Выбранные места из переписки с друзьями

[111]Выбранные места из переписки с друзьями

[112]Из письма С.Т. Аксакову

[113]Из письма А.О. Смирновой-Россет

[114]Из письма В.А. Жуковскому

[115]Из письма А.О. Россету

[116]Из письма Н.Я. Прокоповичу

[117]Из письма Н.Я. Прокоповичу

[118]Мертвые Души

[119]Из письма В.Г. Белинскому

[120]Из письма В.Г. Белинскому

[121]Из письма А.А. Иванову

[122]Из письма С.Т. Аксакову

[123]Авторская исповедь

[124]Из письма А.П. Толстому

[125]Из письма А.П. Толстому

[126]Из письма В.А. Жуковскому

[127]Из письма А.А. Иванову

[128]Мертвые Души

[129]Из письма В.А. Жуковскому

[130]Выбранные места из переписки с друзьями

[131]Выбранные места из переписки с друзьями

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2018

Выпуск: 

4