Анна Кузнецова-Буданова. «И у меня был край родной». Ч.3.
ОТЕЦ
Отец мой – крестьянин Орловской губернии. В детстве был еще крепостным пастушком. Молодая помещица (дочь помещиков) занималась с крепостными мальчиками. Отец всегда любил рассказывать нам об этом. Она учила их грамоте и арифметике. Мальчик Костя (имя отца) был способный и легко все усваивал. Молодая девушка обратила внимание на его способности и дополнительно занималась с ним отдельно, обучала его даже немного немецкому языку. Будучи же пожилым человеком, он любил похвастаться иногда некоторыми запомнившимися с детства немецкими словами и выражениями.
Ему было девять лет, когда было отменено крепостное право. Он остался в деревне в своей семье, получившей маленький земельный надел.
Грамота очень пригодилась ему: воинскую повинность он отбывал писарем. После военной службы он уже не вернулся в деревню, а остался в Орле, где отбывал ее. Из деревни забрал свою молодую жену (мать мою), а свою часть надела передал в пользованье братьям, так как боялся, что в деревне с малым наделом семью не прокормит. Жить с братьями вместе опасался из-за споров, которые возникали там на каждом шагу.
В городе семья жила бедно, так как зарабатывал отец очень мало случайной работой, а семья все увеличивалась да увеличивалась. Ища лучших заработков, отец перебрался на Брянский завод в Бежицу, где и получил место рабочего в одном из цехов и заводскую квартиру. Грамотность и способности и здесь помогли ему: его скоро перевели в кладовщики с определенным окладом, хотя и очень маленьким.
Чтобы лучше прокормить семью, отец купил корову. Мать помогала ему: она очень старательно ухаживала за коровой, которая давала много хорошего молока. Молока хватало вволю не только всей многодетной семье, но и оставалось еще на продажу.
Очень скромной была жизнь наша на заводе. Отец, как крестьянин, всегда тянулся к сельской работе: возле дома копал землю, устраивая на небольшом клочке земли маленький огородик. Часто он бродил по окрестным лесам, выискивая порой диковинки, вроде дикого хмеля, порой – хорошие ягодные и грибные места или полянки с хорошей травой, а потом водил и нас туда: либо для сбора ягод и грибов, либо косить траву для коровы. Он хорошо знал лес и любил ходить на охоту. Все свободное от работы время проводил он в лесу. Когда же брал нас – детей – с собою, то рассказывал нам по дороге, как не заблудиться в лесу, как найти выход на дорогу, как разбираться в грибах, съедобных и ядовитых, говорил и о том, когда какие ягоды поспевают, и какие птички когда прилетают и улетают, учил нас узнавать их по пению и щебетанию. Так жил отец.
Семья его все росла: у него было четырнадцать человек детей. Тут как раз подоспела Столыпинская земельная реформа. Землю теперь можно было покупать у помещиков через банк, с рассрочкой на многие годы. Заброшенные имения отдавали на льготных условиях любителям сельского труда. В Бежице нашлись такие охотники, и мой отец вошел в возникшее товарищество. Он тянулся к земле. Как знающий сельское хозяйство, он первым вызвался поехать в купленное товариществом имение «Моски», чтобы наладить хозяйство.
Переехали мы туда всей семьей, бросив свое налаженное, хотя и скромное, хозяйство в Бежице. Отец работал в «Москах» и день и ночь: то бродил по лесам и присматривался, как лучше наладить лесное хозяйство, то занимался скотным двором, где в то время был падеж молодняка, а то отправлялся в поля, где вводился многопольный севооборот. К сожалению, был он там один, а дело требовало и многих глаз, и многих рук.
И из этого предприятия ничего не вышло.
Через два года, не подняв на должную высоту хозяйство в имении, отец вынужден был покинуть товарищество и вернуться разоренным назад в Бежицу, на завод. Насиженное раньше место было потеряно; отец с большим трудом получил работу на заводе и, самое главное, заводскую квартиру. Частные квартиры стоили очень дорого, да и такую большую семью никто не хотел впускать. Помытарствовали мы довольно и очень обрадовались, когда получили квартиру в заводском бараке. Вся семья жила в квартире, состоявшей из одной комнаты и кухни. Правда, для коровы был хлев, да еще сарай с погребом. Эти подсобные помещения дали нам возможность украсить и расширить наше жилище: с ранней весны до поздней осени мы – дети – спали на сеновале.
Отец поднимался рано, когда гудел первый гудок, когда на дворе была еще совсем ночь. Мать поднималась вместе с ним и собирала его на работу: готовила ему завтрак, чтобы взять с собой. Как-то раз, будучи еще совсем маленькой, поднялась и я вместе с ними. Отец натягивал сапоги возле печки, мать резала сало на маленькие кусочки. Их было много этих кусочков, я не спускала глаз с сала. Мне очень хотелось полакомиться, но я не смела просить. Мать, видимо, поняла по моему пристальному взгляду, чего я хочу, и дала мне кусочек. Я с жадностью его съела, и после первой удачи я стала каждое утро вставать вместе с гудком и отцом. Прямо в рубашонке усаживалась я на лавку перед столом в кухне и, не спуская глаз с сала, смотрела, как мать режет его на кусочки. Вероятно, мой взгляд был так пристален, что мать не выдерживала и каждый раз давала мне кусочек. Так продолжалось довольно долго, пока однажды мать не приказала мне строго:
– Я вижу, девочка, ты повадилась к салу, а ну пойди-ка спать на печку, ведь еще совсем рано!
Я почувствовала, что сопротивляться нет смысла и, молча, полезла на печку. На этом и кончилось мое лакомство.
Отец был всегда молчалив и углублен в себя. Казалось, что он все решает какую-то задачу и все не может никак ее разрешить. Худой, с большой бородой, задумчивый, он оживлялся только, когда шел с нами в лес и начинал нам рассказывать про его, леса, жизнь. Иногда же после работы, кончив ужинать, он начинал читать вслух матери и нам какую-либо интересную книгу. На захватывающих местах голос его начинал дрожать, и чтение замедлялось, как бы прерывалось от подступавших к горлу слез.
Но особенно менялся отец, как бы добрел и становился мягким, когда зимними вечерами вместе со всеми детьми он забирался на печку и начинал рассказывать нам сказки! Сказки он рассказывал все одни и те же, но мы слушали их каждый раз, как новые. Сердце замирало, когда приближалась опасность, а когда добро торжествовало над злом, мы неизменно радовались.
Главной особенностью отца была его религиозность и церковность. По всем праздникам (он их все знал хорошо) он ходил в церковь, а после церкви дома обязательно читал акафист празднику. Мы все должны были тоже молиться долго, как и он, и в церкви мы стояли перед ним и истово молились. Честности он был кристальной, и нас ей наставлял. Боже упаси взять какую-либо чужую вещь или сказать неправду! Он всегда нам приводил в пример маленький рассказ «Пятачок погубил», где говорилось, как мальчик один раз не удержался и взял со стола пятачок, забытый матерью. Вслед за пятачком стал уже легче брать другие, более ценные вещи, кончилось же тем, что сделался он вором и попал в тюрьму, где все повторял:
– Пятачок погубил, пятачок погубил!
Большой страх перед грехом внушал нам отец, и этот страх греха мешал нам сделать что-либо плохое. Грех лениться, грех брать чужие вещи, грех ругаться черным словом, грех оскоромиться в пост, грех обманывать и т. д. Страх греха стоял крепкой стеной перед желанием совершить плохой поступок. Я, будучи еще совсем маленькой, не ленилась ставить самовар, то есть не ленилась исполнять самую грязную работу. К чужим вещам никогда не тянулась. Великим постом никто из нас и не думал лизнуть сметаны или выпить молока, хотя они стояли всегда доступно. Слово «черт» я долго не решалась произнести и начала ругаться «чертом», кажется, только уже взрослой.
Завод был отгорожен от поселка забором из досок. Рабочие шли на завод через входные ворота, бросая при этом в ящик свои железные номера и то только в определенные часы. Пройти на завод без номера было невозможно. Эти номера потом в течение дня возвращались рабочим прямо в цехе и, таким образом, регистрировалась их посещаемость. Каждый прогул уменьшал заработок, так как за пропущенный день не платили. «Завод» мы – дети – видели только через щелку в досчатом заборе. Но вот однажды отец сказал нам, что завтра праздник их цеха, и он возьмет нас с собой на завод, на молебен. Мы были этому несказанно рады и кричали:
– Посмотрим близко завод!
Рано утром, нарядившись по-праздничному, мы пошли с отцом на завод. Подходя к входным воротам, я очень взволновалась, сердце сжималось от страха, что нас всех не пропустят. Каково же было мое удивление, когда во входных воротах нас не только не задержали, а радостно приветствовали:
– А, Константин Иванович пришел со своим выводком! – сказал дежурный.
Пройдя ворота, мы увидали большие каменные здания разных цехов, их было так много, как будто это был особый большой город, где между корпусами проходили железнодорожные пути. В праздник не было никакой работы, поэтому не было ни шума, ни стука: не били молоты, не кружились приводные ремни на станках. Кругом стояла непривычная тишина. Конечно, нас интересовали большущие застывшие станки.
– Ты только попади в него, когда он работает, так размелет тебя на крошки! – говорил мне брат Георгий, и я боялась близко подойти даже к неработающему станку, от которого поднимались вверх широкие ремни. Но зато нас умилили милые «игрушки» – блестящие колесики с зубчиками, которые в большом количестве лежали тут же возле станка, в ящике.
Молебен прошел благолепно, так как пел хор певчих. После молебна было угощение присутствующих рабочих, угощали водкой и колбасой с булкой.
У каждого цеха был свой престольный праздник. Потом позже я много раз ходила на завод, на молебны. В разных цехах были свои замечательные «игрушки»: то золотые гвоздики, то блестящие спирали, то маленькие гаечки, то колесики, то болтики и многие-многие другие замечательные вещи. У каждого цеха была своя специальность в производстве Брянского машиностроительного завода.
Баловал нас отец вещами своего рабочего места, так он приносил нам с работы неиспользованные квитанционные книжки, которые мы употребляли в нашем детском хозяйстве по-разному: в раннем детстве, при игре в магазин, выдавали квитанционные листочки, как будто чек, покупателю; в школьные годы – они шли на черновики.
До глубокой старости проработал отец на заводе. Так и прожил он почти всю жизнь в заводском бараке с многочисленной своей семьей, не сумев построить себе удобный собственный домик, как делали многие другие рабочие. Отец зарабатывал немного: тридцать пять рублей в месяц, заработка хватало еле-еле на жизнь и учение детей. Учить детей отец очень старался, особенно сыновей, и всегда помогал им. Старшего сына, Тихона, он отдал в ремесленное училище, позднее он стал инженером. Другой сын, Георгий, кончил на землемера и в годы первой мировой войны прошел военное училище и стал офицером. Последних дочерей – меня и Тоню – отец отдал в гимназию, а позднее мы окончили университет по медицинскому факультету.
Кривить душою отец никогда не умел, был честен и бережлив, не пьянствовал, хотя в компании любил выпить и, когда хмелел, пел любимую песню «В старину живали деды веселей своих внучат», кажется, дальше не успевал ее допеть, так как язык заплетался, и мы спешили увести его скорее домой. Если он начинал петь «В старину живали деды...», то это уже было верным признаком того, что он пьян. Мне всегда было почему-то стыдно, когда отец был пьян, и я спешила увести его, тянула за рукав и говорила:
– Пап, пойдем домой!
В пьяном виде отец был очень мягкий и податливый и все говорил о себе и о том, что надо быть честным, тогда все, мол, будут уважать тебя.
С революцией, наступившей в 1917 г., он не мог примириться и часто открыто и смело говорил молодым рабочим:
– Подождите, скоро запоете не такие бравурные песни!
Я же, слушая такие смелые речи отца о революции, боялась, что его арестуют. Много позже я узнала, что рьяные революционеры действительно хотели его «прикокнуть», но из-за его честности и справедливости «рука у них не поднималась на него». Отцу было тяжело видеть крушение всех старых устоев, он ушел с завода под предлогом старости и уехал из Бежицы к сыну. Но и там не хотел быть без дела. В то тяжелое с продовольствием время он уговорил сына приобрести коз, сам ухаживал за ними и пас их. Там же в саду на своем пастушеском посту он и умер, прямо на земле.
Вся жизнь отца прошла в труде: начал пастухом и кончил им же.
МОЯ МАТЬ – ЕКАТЕРИНА ИВАНОВНА
Как я себя помню, моя мать тогда была уже немолодая женщина. Да оно и понятно, – я была у нее из последних ее детей – двенадцатая. Из отрывочных ее рассказов какой-либо соседке было ясно видно, что она перенесла много горестей в жизни: с раннего детства она осталась круглой сиротой и жила у своих дальних родственников «ради Христа», всегда понукаемая и, кажется, всегда попрекаемая. Еще совсем молодой ее выдали замуж за моего отца. Ее не учили грамоте, но хорошо внушили ей, что она сирота и должна угождать и услуживать. Так, я слыхала, что она, еще будучи совсем молодой девушкой, помогала разным бедным людям только «ради Христа» или за какое-либо ничтожное вознаграждение. Случилось, что однажды зимою ее послали одну на реку полоскать белье в проруби, как, впрочем, делали тогда все крестьянки. Лед под нею обломался, и она пошла под лед. Каким-то чудом человек, проходивший мимо, увидел это и вытащил ее из проруби. Она после этого долго и тяжело болела, а потом всю жизнь страдала ревматизмом и пила от него всякие настои трав. Страшные рассказы я сама слыхала неоднократно, когда мать рассказывала их своим кумушкам – соседкам, знакомым.
Но в нашем доме она была главным, авторитетным лицом, главным управляющим всего дома. Отец, получив жалованье, приносил всю «получку» домой и отдавал матери.
Как теперь вижу, отец с матерью сидят где-либо в углу и «прикидывают», как употребить принесенные деньги: и корм для коровы в первую очередь надо купить, и новые сапоги сыну Георгию, а то он ходит совсем в рваных, почти босой, зимою, да и другое неотложное есть. «Прорех» всегда находилось много, и надо было очень долго думать, чтобы суметь правильно все сделать, не упустив важного.
Вижу ясно теперь, что мать была всегда озабочена своими нуждами, но молчаливо их переносила, никогда громко не жалуясь ни на что, но я частенько видела, как она тихонько плакала и молилась Богу со слезами, стоя на коленях перед иконами. Как-то раз в сумерки были дома только я, Георгий и мать. Мать сидела в кухне на лавке у окна и, примеряя латку к рубахе, вздыхала – латка была явно мала для большой дыры, она тихонечко плакала. Я и Георгий увидели ее грусть, прильнули к ней и стали, ее жалеючи, ласкать, а Георгий начал даже говорить, что он скоро вырастет, будет зарабатывать много денег и будет все отдавать матери. Мать усмехнулась сквозь слезы и сказала: «Милый сынок, пока солнце взойдет, роса очи выест твоей матери». Мать очень заботилась о своих детях: не только о нас, малышах, но и о старшем сыне, Тихоне, который был далеко от нас, она часто о нем вздыхала.
Дело в том, что, как я слыхала, он учился хорошо и кончил ремесленное училище тоже хорошо и по окончании стал работать у нас на заводе техником, был он рослый и представительный. Скоро женился на польке – дочери лесничего, довольно состоятельного. Старшая дочь его умерла уже взрослой, и все приготовленное приданое двух дочерей пошло младшей, Мане, жене Тихона. Но Маня оказалась совсем плохой хозяйкой. Она просто неряшливо разбрасывала свое приданое. Первое время наши взрослые сестры – Лиза и Лена – ходили к ним и помогали ей по хозяйству: убирали квартиру, мыли полы, стирали белье и все прочее (Тихон получил хорошую заводскую квартиру, как служащий завода). Вот эти-то сестры и рассказывали матери, что Маня хорошие свои платья и белье неряшливо затыкает куда попало, под шкаф, под комод, под сундук, и вообще очень небрежна к вещам. С нами же она держалась очень высокомерно. Стараясь держаться «передовой» женщиной, она делала полу-мужскую прическу, высказывала громко свои «свободные» взгляды на любовь, стремилась стать самостоятельной и независимой, была заносчива и с Тихоном. Прошла Маня школу кройки и шитья, получила диплом, а зашить дыру на своей кофточке не умела, так и надевала рваную. Все это очень печалило мать, и она часто вздыхала, когда речь заходила о Тихоне. Когда же мать сказала им о нашей нужде и попросила помощи, Маня объявила, что помогать они будут ежемесячно в размере пяти рублей, а когда случалась особая нужда (свадьба одной из дочерей) и нужна была сразу солидная помощь, дав необходимое, они потом несколько месяцев уже не давали этой пятирублевой помощи. Скоро они уехали из Бежицы подальше от нас, вероятно, их смущала близость нашей семьи. А мать-то как плакала о них частенько, особенно, если долго не было письма. Много позже их жизнь исковеркалась, и они оба были несчастны. Но мать этого уже не видела: она рано умерла и до конца оставалась всегда печальной и молчаливой, только прибегала часто к «Царице Небесной», опускаясь на колени и подолгу прося Ее заступничества и милости. У нас был большой святой угол, где было много икон, особенно памятна мне большая икона Божией Матери в киоте, перед которой всегда горела неугасимая лампада. Я часто опускалась на колени рядом с матерью и, подражая ей, повторяла за ней: «Заступница Усердная, не остави нас и заступись!»
Мать долго шевелила губами – молилась шепотом, а я, уже повернувшись к ней, не спускала с нее глаз и тоже шептала, шептала... Конечно, мы – дети – частенько бывали дерзки с матерью, в чем теперь раскаиваемся и просим прощения, как когда-то просили в «прощеное воскресенье» перед Великим постом: «Мама, прости меня!»
МИЛКА
Уж как я мою коровушку люблю,
Уж как сыта-пойла я Буренушке налью.
Из народной песни
Хоть мы и жили при заводе, где отец работал, у нас, как почти у каждой рабочей семьи, была корова. Корова была необходимым членом семьи. Как я себя помню, у нас всегда была корова, первую звали Милкой, а вторую – Милашкой. Мать любила свою корову, и мне тогда казалось, что она любит корову больше, чем нас – детей. Заботилась она о ней очень: и чтобы стойло было теплое, и чтобы сена было вволю на зиму, и чтобы отруби всегда водились в закроме. Для пойла и для промывания вымени всегда была наготове в печке теплая вода. Надо сказать, что и коровы у нас были хорошие, молочные, давали очень вкусное, жирное молоко.
Мать вела мудро и рационально молочное дело. Для доения было специальное ведро-доенка, она стояла в определенном месте, перевернутая вверх дном. Когда мать шла доить корову, она покрывала доенку специальной тряпочкой. Доилась корова рано утром. Было еще совсем темно, когда мать поднималась, и начиналось постукивание доенки. В нее наливалась для промывания вымени теплая вода, стоявшая всю ночь в печке (у нас была русская печка, она держала тепло от одной топки до следующей). Приготовив все, мать брала с собой и кусок хлеба – лакомство для коровы – и уходила надолго в хлев, на час, а то и на полтора. Почти полную доенку теплого молока приносила мать после доения и тут же цедила его в заранее приготовленные вымытые и выжженные кувшины.
Убрав утром корову, мать, весною и летом, выпроваживала ее в стадо, а зимою выводила во двор на свежий воздух, на солнышко, где она и жевала свою жвачку.
Как сейчас помню, на Св. Георгия – двадцать третьего апреля – у нас, из года в год, бывало большое событие в семье: корову в первый раз после зимы выгоняли в стадо, на пастбище. Перед этим бывало долгое совещание всех, имевших коров, о том, какого пастуха взять, как его оплачивать, где пасти стадо и т. д. И вот, двадцать третьего апреля, выгоняли весь скот на избранное пастбище и там служили молебен. Мать обычно оставалась там до конца молебна и иногда сразу же после него приводила свою Милку домой, а иногда оставляла ее в поле, и тогда часа в четыре дня шла за нею и к вечеру приводила домой. После возвращения из стада, с пастбища корову встречало теплое сытное пойло, а в хлеву, в яслях, полным-полно было свежей травы – ночной корм и ночное занятие для коровы. Накормив корову вечером, мать шла доить ее. Доились наши коровы с ранней весны до зимы.
Перед тем, как корове телиться, мать часто озабоченно ходила вместе с отцом в хлев смотреть, в каком состоянии находится корова, чтобы вовремя забрать от нее теленка. Это случалось обычно в феврале-марте, когда по ночам бывали еще морозцы. Новорожденного теленка приносили спешно в кухню в подстилке-рядне, помещали за печкой в теплом месте и держали там недели две-три. Если это была телочка, то оставляли ее «на семя», а если бычок, то продавали в мясную лавку, что давало для семьи добавочный доход. Теленка кормили только молоком, и это очень ценилось при продаже его. За две недели пребывания теленка в кухне мы очень сживались с ним и привязывались к нему. Иногда он вырывался из-за своей перегородки, и тогда в доме стоял крик и визг: теленок бегал по всей квартире, а мы – дети – вскарабкивались от него на лавки, на стулья и кричали. Успокаивала и прекращала всю эту возню мать, она ласково заводила теленка на его место и крепче завязывала перегородку.
Кормление теленка было целым событием: его не подпускали к вымени матери, так как в этом случае корова потом не дает доить себя. Подоив корову, мать наливала теплое молоко в широкую кастрюлю и, держа за шею теленка, опускала туда его мордочку, а в рот ему всовывала свои пальцы. Теленок сосал пальцы, а вместе с этим втягивал и молоко из кастрюли. Поначалу кормление шло негладко: теленок часто фыркал, ударял мордочкой о кастрюлю, выбивал ее из рук, молоко разливалось, но потом и мать, и теленок приспосабливались и все проходило гладко и быстро.
Какие слезы лились при расставании с теленком, когда приезжал мясник и грубо забирал его от нас!
После отела мать доила корову три раза в день. Весною и летом ходила даже доить на лугу. Один раз и я пошла с матерью на луг доить корову и увидела, что это очень не легкое дело: идти далеко, на лугу доить неудобно, при доении приходится присесть на корточки вместо маленькой скамеечки дома, да и корова стояла на лугу неспокойно, наконец, тяжеленько было нести полную доенку молока до дома. Корова отнимала у матери очень много времени и внимания, так как мать любила свою корову и ухаживала за нею любовно и заботливо.
Сложным делом была и покупка сена. Прежде чем купить воз сена, мать много дней, бывало, толчется на базаре, выбирая, чтобы сено было луговое, душистое, не подмоченное, не пахло бы затхлостью. Плохое сено корова не будет охотно есть, пропали тогда, значит, три-пять рублей, заплаченные за воз сена, но главное – мать будет болеть душою, видя, что корова плохо ест сено. Поэтому покупка удачного сена была у нас большой радостью. Сено покупали осенью и зимой. Весною и летом мы сами, бывало, нанашивали из лесу свежую траву для ночного кормления.
Много забот, но и много радости приносила матери корова. Наше хорошее молоко раскупалось охотно, были постоянные покупатели, как, например, больница, забиравшая весь дневной удой, за исключением того, что мать оставляла для себя. Больница была очень хорошим покупателем: платила деньги аккуратно, сразу за месяц, что было очень важно для матери в хозяйстве, так как давало возможность сделать экстренный расход вроде покупки сена или обуви. Молоко продавали по тридцать пять копеек за четверть, в день корова давала до четырех-пяти четвертей, что составляло все-таки значительную сумму для нашего семейного хозяйства. Наша коровушка Милка была для нас большим подспорьем, вот почему мать так любила ее.
ВЕСНА
Травка зеленеет, солнышко блестит,
Ласточка с весною в сени к нам летит.
С нею солнце краше и весна милей,
Прощебечь с дороги нам привет скорей.
Дам тебе я зерен, а ты песню спой,
Что из стран далеких принесла с собой.
Из букваря
Время года весну, как более светлую и солнечную пору года, я в детстве начинала считать уж с Рождества. Я не знала еще да и не слыхала от окружающих никаких научных астрономических мудростей (равноденствие, солнцестояние и пр.), но я уже тогда замечала, что до Рождества дни очень коротки: в четыре часа темнеет, и надо зажигать лампу, солнце редко показывается на небе, и небо большей частью какое-то серо-свинцовое, мрачное. Только белый снег смягчал общую мрачную картину. В доме до Рождества было тоже неуютно: пахло постными, кислыми щами и жареным луком. Предрождественский пост – Филипповки – у нас строго соблюдался. Обыкновенно к этому времени и корова наша не доилась.
Но как только наступало Рождество, вся обстановка резко менялась: в доме пахло жареным мясом, жареными колбасами (мы обычно перед Рождеством «кололи» свинью, делали свойские колбасы, начиняя кишки мясом и гречневой кашей). Но еще радостней было на улице. После Рождества дни становились длиннее, небо – чище, голубее, солнце чаще выглядывало с небесной высоты, и вообще все было как-то радостней. Это чувство перехода из мрачного состояния до Рождества в радостное, светлое после Рождества так глубоко запало в мою душу, что я долго потом часто говорила:
– Только бы дожить до Рождества, а там станет сразу лучше, радостней.
Рождество было гранью между мрачным, темным и радостным, светлым. Нам – детям – тогда объясняли это тем, что на Рождество Христос-Бог сошел на землю, поэтому, мол, и становится везде – и дома, и в природе – радостней, веселей. Во всяком случае, я определенно замечала после Рождества переход к весне. Солнце пригревало все сильнее и сильнее, и у меня сложилось убеждение, что с Рождеством кончалась зима. Если и бывали еще в феврале и марте метели и морозы – «завирухи», мы – дети – не печалились и напевали себе под нос:
Как февраль ни злися,
Как март ни хмурься,
Все ж весною пахнет!
Мы думали тогда, что это седая зима злится, что приходит ее конец, и еще радостней ждали красавицу-весну.
Весну я очень любила с раннего детства, как в ее начальных проявлениях, так и в самом ее разгаре после Пасхи, когда весна «шествуя, сыплет цветами». После Крещения морозы слабели, солнце дольше оставалось на небе и сильнее пригревало. Дороги становились широкими и коричневыми. С реки начинали возить лед в больницу на санях-розвальнях. Большие глыбы льда казались нам зеленовато-голубыми драгоценными камнями: так они блестели и переливали цветами на солнце. Вскоре же после Крещения прилетали грачи, в доме начинали говорить о масленице. Масленица – уже настоящая весна, не даром на масленицу пекут круглые, как солнце, блины. К масленице подходили постепенно: за неделю до нее – мясопустная, мать давала нам есть много мяса, в воскресенье перед масленицей в последний раз подавалось много мясного, а в понедельник уже с утра готовилась печь для блинов. Поначалу у матери не ладилось, блины не снимались со сковородки, а мы приставали:
– Дай мне, дай мне этот скомканный блин!
Мать давала нам то одному, то другому, а мы, как голодные галчата, моментально проглатывали их и приставали опять:
– Мам, дай и мне еще блинок!
Мать давала еще, а мы все больше приставали. Наконец, мать не выдерживала этого приставания и строго заявляла:
– Я на вас не поспеваю, подождите пока я напеку блинов, тогда вы уж будете их есть с маслом и творогом.
Нам ничего не оставалось, как терпеливо ждать и глотать слюнки. А мать пекла да пекла, как бы забыв про нас. Блины больше не приставали к сковородке и получались очень аппетитные. Гора блинов росла и росла. За одной горой-стопкой скоро вырастала другая.
– Мам, уже много блинов, смотри уже две горы!
– Подождите еще немножечко! – и спешила печь и печь. Теперь мать уже не успевала наливать на сковородки тесто, блины пеклись скорее, чем она успевала их снимать. Когда теста в макотре оставалось лишь чуточку на дне, мать приказывала нам садиться за стол «есть блины». Мы с невероятной быстротой поедали эти «горы» блинов, вылезали из-за стола с полными животами и уходили на улицу кататься на санках, мать же допекала остатки «отцу на обед».
А на улице стояло оживление и шум: катание на санках было в самом разгаре. В Бежицу наезжало много крестьян на санях-розвальнях. Эти розвальни нанимали целые оравы ребятишек вскладчину, чтобы покататься. В розвальни их набивалось так много, что они сидели один на другом. Лошади часто были разукрашены пестрыми ленточками. От радостных криков ребятишек стоял гул и неслось пение:
– Масленица, кривошейко, покатай-ка меня хорошенько!
Хотя масленица, или сыропустная неделя, являлась подготовлением к Великому посту, в действительности это был какой-то разгул, что-то языческое. Солнце ярко светило и сильно грело землю, народ веселился и объедался, если не сказать более резко – обжирался. Мяса не было, но жирных блинов было много, много было и рыбы. В таком кутеже-веселье проходила вся неделя.
В Прощеное воскресенье блины пеклись в последний раз, старались доесть все скоромное к наступающему Великому посту. Доедался творог, сметана, сливочное масло, даже рыба, заливная и жареная. Эти дни запомнились мне, как дни объедения. Вечером в Прощеное воскресенье мы должны были просить прощение у матери и отца, а потом и друг у друга. Мы становились на колени перед матерью и отцом, били лбом об пол и говорили:
– Прости меня, мама, папа!
Отец и мать всегда отвечали:
– Бог простит!
Этим и заканчивалась масленица. На следующий день, рано утром, в воздухе уже стоял печальный церковный великопостный звон, такой протяжный, призывавший всех к покаянию. Нам и впрямь становилось страшно за наши грехи. Днем бывало совсем тепло, а под вечер случались еще морозцы. Днем по дорогам бежали веселые ручейки, а под вечер они подмерзали. С крыш днем сильно капало, и казалось, что с них льет сильный дождик, а под вечер с них спускались длинные сосульки. Мальчики отламывали эти сосульки и играли ими, как кинжалами.
Все каплет, все тает, все каплет.
Снега потемнели, и с крыши
Серебряный дождь упадает,
Все тает, все тает...
– так описал Фет бурное начало весны. Весеннее солнышко спешило убрать все остатки зимы. На мощеной дороге из-под снега появлялся булыжник, еще мокрый, но все-таки верный признак, что снег скоро сойдет совсем.
Более пожилые женщины спешили поговеть уже на первой неделе Великого поста, когда еще «не развезло» дороги. Костюм их был такой печальный, темный, и шли они в церковь покрывшись платочками, а великопостный звон все звал и звал. Рано утром он звал в церковь к утреннему Богослужению, а в четыре часа – к вечерне с ее чудесной молитвой Ефрема Сирина «Господи и Владыко живота...», много раз повторявшейся.
Моя мать любила говеть на четвертой – крестопоклонной – неделе, когда крест выносился на середину церкви, где он оставался всю неделю, и все ему поклонялись. Мать брала меня с собою говеть. Помню, как она долго-долго что-то шептала, становилась на колени перед крестом, клала земной поклон, прикладывалась и меня поднимала приложиться. Я во всем старалась подражать матери. В церковь ходили натощак, после церкви был неурочный чай. Мать потом принималась за свои хозяйственные дела и все время в течение дня мурлыкала:
Кресту Твоему поклоняемся, Владыко,
И святое воскресение Твое славим!
На вечерне мне нравилось, когда из алтаря выходил священник и начинал говорить:
– Господи и Владыко живота моего... – мы, все присутствовавшие в церкви, спешили упасть на колени.
Весь Великий пост в доме стоял запах жареного лука и кислых щей. У нас в семье пост соблюдали очень строго. Даже нам – маленьким детям – внушалось, что грех выпить постом молока. И мы добросовестно воздерживались от этого. Никто из нас не глотнул молока и не лизнул сметаны, хотя молока корова после отела давала много. Мать собирала его для творога и масла к Пасхе. Кувшины с молоком стояли в укромном месте под лавкой. Время от времени мать снимала с молока сметану в маслобойку, а осевший творог в кувшинах ставила сначала в тепловатую печку, чтобы лучше отделилась сыворотка, потом «отбрасывала» этот розоватый творог в мешок и клала мешок с творогом на решето, чтобы стекла сыворотка. Как ни были творог и сметана соблазнительны, никто из нас не решался лизнуть ни то, ни другое. Стекший творог мать складывала в кадочку в погребе – к Пасхе.
Великий пост, хотя и был длинен, но и он скоро проходил. За первой неделей, такой строго постной и долгой, проходила быстрее вторая, за второй, еще скорее – третья, а за ней – замечательная крестопоклонная, неделя нашего говения. Идти по дороге было уже сухо. Проталин появлялось все больше и больше. Иногда бывали в это время и хмурые дни, в них снег заметно «слизывался». Наше желание было только одно, чтобы скорее сошел снег. Как сойдет – так, значит, скоро и Пасха. Четвертая неделя проходила тоже скоро. В пятницу мать и я исповедывались. Дома меня предварительно учили, как надо отвечать на исповеди. На все вопросы батюшки я должна была отвечать:
– Грешна, батюшка!
Перед исповедью возле церкви мать покупала мне пряник за одну копейку, а после исповеди уже ни мать, ни я ничего не ели до причастия. В субботу причащались. Служба казалась долгой, зато после причастия была такая радость и легкость во всем теле, видно, все грехи оставляли меня, и тело становилось совсем легким! После церкви был необычный чай с баранками.
За четвертой неделей быстро проходила пятая, когда выставлялись зимние рамы. Значит, уже совсем тепло, весна!
«Весна! Выставляется первая рама,
И в комнату шум ворвался:
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса»...
Как было приятно, когда выставлялись зимние рамы! Казалось, улица приблизилась к дому.
Шестая неделя – на улице уже совсем тепло. Вербное воскресенье. Шли в церковь с вербами. Мать, после церкви, хлопала нас нежно вербами и приговаривала при этом:
– Верба бела, бей до тела, верба хлест, бей до слез!
Я не понимала, что это значит, но чувствовала в этом что-то хорошее.
Ждать Пасхи оставалось недолго.
Страстная неделя. Скоро страсти Господни. Господи, как жалко-то Христа и Матерь Божию! Немного позже, когда я научилась читать и читала Закон Божий – Новый Завет, как горько я плакала над местом, где описывались страдания Христа. В Чистый четверг в доме шла обыкновенно генеральная уборка, все должно было быть чистым – Чистый четверг. Белилась кухня. Окна все были открыты настежь, и казалось, что в доме – улица. После уборки собирались спешно идти в церковь на стояние двенадцати Евангелий. В церкви стояли со свечами. Отец покупал себе толстую свечу, чтобы с нею стоять всю страстную неделю, нам же – тоненькие, только на один раз. Горящие свечи оживляли долгое, утомительное стояние. После прочтения каждого Евангелия тушили свечи, мы катали восковые шарики из стекавшего со свечи воска и лепили эти шарики на свечу снизу по числу прочитанных Евангелий. На колокольне колокол отбивал после каждого Евангелия столько ударов, сколько было прочитано Евангелий. После двенадцатого Евангелия мы не тушили свои свечи. В церкви наблюдалось некоторое оживление: все хлопотали о фонариках для свечей, чтобы донести их горящими до дома. Мы тоже делали из бумаги колпачки и выходили из церкви. С паперти спускались медленно, так как нашим взорам представлялась необыкновенная картина: по улице от церкви тянулись движущиеся огоньки, как будто огненная, горящая река текла от церкви. У кого потухала свеча, тот скорее спешил зажечь ее у соседа. Все шли медленно, иначе тухли свечи. А ведь самая главная задача была теперь – донести Евангельскую горящую свечу до дома!..
Слава Богу! Донесли! У Георгия ни разу не потухла! Он заранее сделал себе хороший бумажный колпачок. Дома Георгий кричал громче всех:
– Мам, мам, моя свечка Евангельская ни разу не потухала! Всю дорогу горела!
Мать брала у него горящую свечу и делала ею на притолке входной двери черный крест, а потом шла вместе с отцом в хлев с той же горящей свечой и там делала такой же черный крест на притолке двери. В это время мы делали такие же черные кресты на всех дверях и окнах нашей квартиры. Эти выкопченные черные кресты, как говорили у нас, «охраняют от всякого врага и супостата, от плохого глаза». Одним словом, от всякой черной силы.
Страстная неделя, начиная с Вербного воскресенья, казалась мне сплошной радостью. Дома у нас теперь был совсем строгий пост, даже селедка не разрешалась. Пасха становилась еще желанней, еще сладостней. В доме так много хлопот, успеем ли со всем справиться? В Чистый четверг всюду уже должно было быть чисто, поэтому делалась генеральная уборка всего помещения. В Великую пятницу отец обыкновенно начинал говеть и почти целый день проводил в церкви: на страстях Господних, на выносе плащаницы и похоронах Господних. Мать же дома пекла куличи, да так много! По всему дому стоял аромат куличей. В пятницу же мать раздавала соседям творог на пасху, посылала нас то к одной, то к другой соседке с миской творогу, наказывая сказать:
– Вот, мать дает вам творог на пасху.
Мы охотно это делали. Только под вечер возвращался отец из церкви и начинал помогать матери готовить пасху – протирать для нее творог через решето. Наконец, пасху ставили под гнет, чтобы стекла сыворотка. В доме было теперь так много интересного, что мы даже улицу забывали.
В субботу, рано утром, отец уходил в церковь, а немного позже, когда только что показывалось солнце, мать наряжала нас в чистенькие платьица и посылала всех в церковь прикладываться к плащанице, натощак еще. Шли, бывало, уже в одних платьях, а солнце грело так сильно, как будто тоже радовалось наступающему Светлому Празднику. Снег разве только кое-где в канаве грязными остатками тихонечко приютился. На деревьях уже набухали почки, кора березок блестела яркой белизной (в нашем садике было две березки, и на них весною отец устраивал для нас качели). В церкви мы встречали отца и замечали его усталый вид, глубоко запавшие глаза. Служба в Великую субботу очень длинная. Мы прикладывались к плащанице и возвращались домой – красить яйца в разные цвета. Часть яиц мать красила до нас, варя их в шелухе лука. Мы же красили в красный, синий, желтый и зеленый цвета. Сколько радости было любоваться на эти красивые яички! А вечером шло приготовление к заутрене. Дома – все убрано, все сделано, слава Богу! В десять часов вечера отправлялись в церковь. Заутреня проходила оживленно и радостно. Но после заутрени было очень утомительно выстаивать всю обедню, уж очень клонило ко сну. Так бы и легла на лавку, что стояла возле стены, и уснула бы мертвым сном. Но это грех, и я борюсь с собой. Обедня кажется долгой-долгой. Наконец-то, народ зашевелился, подвинулся вперед «к кресту», а потом все двинулись святить куличи и пасхи. Отец христосовался со всеми нами, дарил каждому крашеное яичко. Вот и пасхи посвятили; отец брал наш беленький узелок, и мы шли домой.
После теплой церкви на улице казалось холодно, холод пробирал до костей. Дома радостно христосовались с матерью. После акафиста, который отец всегда читал по праздникам перед иконами, садились за стол разговляться. Усталости и сна – как не бывало! После разговления отец и мать шли отдохнуть, а мы в праздничных платьях – на улицу катать яички. Солнышко медленно поднималось, мы все вглядывались в него, чтобы увидеть, как оно «смеется». Нам говорили, что Пасха – такой радостный праздник, что даже солнце смеется. В воздухе долго еще было свежо. Битые яйца мы тут же съедали, но их было так много, что ели мы потом только одни желтки.
Ближе к полудню все отправлялись на кладбище христосоваться с дорогими умершими. Дорога на кладбище шла сосновой рощей. По пути со всеми встречными христосовались, и только под вечер возвращались с кладбища домой.
Сегодня и для нашей Милки был праздник: в пойло мать, кроме отрубей, положила много хлебных корок от окорока, который она накануне запекала в ржаном хлебном тесте. Когда с запеченого окорока снимали эти корки, они были так аппетитны и жирны, что я просила мать не давать их корове, а оставить, чтобы на Пасху, когда не грешно, их съесть. Но после пасхального стола уже не в охотку было их есть, так что их отдавали корове.
Весело проходил первый день Пасхи, а за ним и вся неделя была сплошной радостью. За Святой следовала Фомина неделя, начинавшаяся воскресеньем, которое называли Красная Горка. На этой неделе, первой после Великого поста и Святой недели, когда не венчали, было много свадьб. Кто не успел до поста справить свадьбу, те венчались на Красную Горку и в следующие дни.
После Пасхи как-то сразу наступала летняя теплынь. Мы уже бегали босиком по рыхлой теплой земле. Как мотыльки, мы теперь порхали-бегали в теплых ярких лучах солнца: то на улице, играя в мяч, то в лесу – за душистыми фиалками, а скоро – и за ландышем, который расцветал к Вознесению. Собранными цветами мы украшали нашу квартиру.
Перед Вознесением мы сговаривались с соседними детьми – в этот праздник, после обедни, «хоронить кукушку». Все дети складывались по пятачку и одному сырому яйцу. На деньги покупали конфет, а из яиц жарили яичницу, прямо на лугу. После обедни, на Вознесение, шли на луг, к Десне; там собирали цветы, плели из них венки, украшенные этими венками, под особое пение, выкапывали небольшую ямку, клали в нее деревянную куклу и закапывали ее. Это и называлось «хоронить кукушку». После похорон шли все на реку и бросали в реку венки. Чей венок плыл вниз по течению спокойно – у того будет и жизнь в этом году спокойная, а чей венок попадал в водоворот и тонул тому грозила в этом году смерть или вообще какая-либо опасность.
К Вознесению все деревья, за исключением дубов, были уже покрыты нежными зелеными листочками. Возле реки было много ракит с длинными зелеными ветками, а возле Бежицы, да и в самой Бежице, было много березовых рощ, таких нежных, белых, покрытых как бы зеленой вуалью. Дубовые же леса все еще стояли голые, с черными суковатыми, корявыми ветками.
За Вознесением наступали Троица и Духов День. К Троице все леса обычно зеленели, даже дубовые, до тех пор черные рощи, начинали распускать свои густые зеленые кроны. Перед Троицей мы пели частушки:
Скоро, скоро Троица,
Скоро лес покроется,
Скоро миленький вернется,
Сердце успокоится!
Троица была уже одним из больших летних праздников. К Троице шились новые летние наряды и шляпы (моим старшим сестрам).
Троица – «именины земли» – очень красивый праздник! Из леса приносили большие ветки с листьями и много душистой травы. Зелеными ветками украшали все стены и углы квартиры, а все полы усыпали душистой травой. В квартире стоял лесной аромат. На столах – кувшины с цветами. Ландыш к этому времени почти совсем сходил, зато распускались сирень и пионы. В церковь мы все шли в новых платьях с букетами цветов. Там тоже пахло лесом, березовыми листьями и душистой травой. У нас, да и везде в средней полосе России, любили украшать и церковь, и дома березовыми ветками. В палисадниках распускались садовые цветы. Улицы наши были зеленые, много было на них густых, больших деревьев – остатков прежнего леса. Троица связывалась с началом лета. Длинные майские дни, теплые вечера. Улицы кишели народом. Мы – дети – бегали и прыгали, полные какой-то радости, вместе с нами бегали и взрослые, девушки и парни ловили «аленушек», то есть майских жуков, и пускали их друг другу за ворот рубахи или на шею. Крик и писк стоял на улице невероятный. Гармонисты тоже выходили на улицу и играли. Уже и ночь темная окутает, бывало, Бежицу, как тяжелой шалью, а гармонист еще долго плачет-рыдает гармонью, заливается.
НАШИ ВЕСЕННИЕ И ЛЕТНИЕ ИГРЫ
Как только сходил снег, наши широкие улицы и пустыри кишмя кишели народом, особенно по праздникам и после работы, в предвечерних светлых сумерках. Не только мы – дети – играли на улице в мяч, в «салки», наравне с нами и взрослые бегали и играли в те же «салки».
Игра в «салки» у нас заключалась в том, что играющие разделялись, по жребию, на две соревнующиеся группы: одна – «била», а другая – «водила», то есть подавала бьющим мяч. Надо было ударить мяч так сильно, чтобы отправить его далеко и высоко, а пока мяч находился в воздухе, надо было сбегать в «поле» и вернуться назад. Если же мяч, падая, попадал в руки вадящих, они «салили» бегущих, то есть больно огревали мячом. Мячи были крепкие, из толстой, черной резины. После удавшегося «осаления» ведущая роль переходила другой группе. Мы – дети или, как нас называли, «мошкара» – били мяч широкой палкой-«лаптой», а взрослые – круглой, тяжелой палкой, которой было значительно труднее попасть по мячу. Некоторые ловкачи били так сильно, что мяч улетал в небо и скрывался из виду, а мы в это время успевали сбегать в «поле» и вернуться назад в черту защиты. При побеге в «поле» надо было ухитряться не попасться «салке», для чего бежали либо зигзагами, либо неслись стрелой, надеясь на быстроту своих ног. Главное же – надо было умело бить по мячу, не давать «свечи», так называли легкий удар по мячу вверх. При такой «свече» мяч легко было поймать, и, если это случалось, игра считалась выигранной партией, которую «вадили». Эта партия становилась теперь «бьющей». Охотно принимавшие участие в этой игре взрослые, были, в сущности, руководителями, и они увлекались, кто кого дольше «повадит». Страсти при этом, бывало, разгорались как в настоящем состязании. Пробегав так весь весенний праздничный день, мы и не замечали, как темнело, и становилось не видно летящего мяча. Только в темные сумерки прекращали игру и возбужденные расходились по домам.
Не менее интересной игрой для нас, малышей, была игра в «ярочки». «Ярочки» – это ямочки, выкопанные по прямой линии в ряд. По этим «ярочкам» катали мяч, и, если мяч задерживался в чьей-либо ямочке (они заранее разбирались игравшими), тот и «вадил». Это значит, что все остальные должны были убежать от «ярочек», как можно дальше прочь, а тот, в чьей ямочке задержался мяч, должен был схватить его, крикнуть: «Стой!» – все убегавшие останавливались – и «салить» кого-либо мячом. Если «саливший» промахивался и не попадал мячом в кого-либо из игравших, ему записывалось очко, которое в конце игры у него выбивалось на спине мячом всеми игравшими.
Увлекались мы также игрой в «городки». Правда, играли в нее преимущественно мужчины и мальчики. Но и нам, не игравшим, было очень интересно наблюдать за этой игрой. В этой игре были тоже две состязающиеся группы: одна – «вадила», то есть носила палки и составляла «городки», а другая – выбивала их из «города». «Город» – это был квадрат, очерченный на земле. В этом квадрате-«городе» складывались в виде домика с высокой крышей деревянные чурбанчики или «чурки». По этим сложенным «чуркам» били с определенного расстояния (20-30 шагов) тяжелыми круглыми палками в аршин длиною. Бросавшие палки – бившие – должны были с двух-четырех раз выбить все «чурки» из города. Если не выбивали, то игра считалась проигранной, и тогда группы менялись ролями. У нас были такие ловкачи, что часто выбивали все «чурки» из города с первого удара. В этой игре тоже сильно разгорались страсти. Некоторые любители так ловко играли, удерживая право выбивать городки в своих руках, что загоняли своих противников до пота.
Мы, малыши, любили еще играть «в прятки», в «палочку-стукалочку», кажется, известные всюду.
Но еще интересней было играть в светлых сумерках в «горелки» – любимую нашу игру. Играли преимущественно девицы и юноши. Игра состояла в том, что пары становились в очередь, одна за другой. Впереди первой пары стоял тот, кто не нашел себе пары и «горел». Позади него пели:
Гори, гори ясно,
чтобы не погасло,
глянь на небо,
птички летят,
колокольчики звенят! –
при этом толкали в спину «горевшего», и первая пара разбегалась в разные стороны, чтобы, обежав полукруг, скорее встретиться, а «горевший» или «горевшая» бросались ловить кого-либо из этой пары. Если «горевшему» это удавалось, составлялась новая пара, которая и становилась в конец очереди. Естественно, что «горевший» стремился поймать девицу, а «горевшая», наоборот – юношу. Если же это ему или ей не удавалось, то приходилось «гореть» и дальше перед следующей парой.
Шумные «горелки» сменялись более спокойной игрой в «золотце». Все Игравшие садились в ряд на лавочке или на бревне за воротами, держали на коленях руки, сложивши их ладонями, как будто пряча в них что-то. Один из играющих ходил и раскрывал ладони сидящих, хороня в них колечко. При этом все пели:
Уж я золотце хороню, хороню,
Уж я серебро похораниваю...
Пал, пал перстень в калину, малину,
В черную смородину...
В стороне, чтобы не видеть, кому спрячут колечко, прохаживался отгадчик. Когда колечко было спрятано, его звали и он, подходя к сидящим, пел:
Уж вы, душечки, вы, подружечки,
Вы скажите, не утайте,
Мое золотце отдайте...
Все в ответ смеялись и спрашивали:
Отгадай-ка, молодайка,
У кого золотце лежит!
Ищущий должен был отгадать по глазам, по плотно сжатым рукам, у кого лежал перстенек. Если отгадывал, то садился на место прятавшего колечко, а если не отгадывал, то должен был продолжать искать свое «золотце».
Не менее интересна была игра «со цветком я хожу», в которую у нас часто играли тоже юноши и молодые девушки. Все игравшие, держась за руки, составляли как бы хоровод и медленно двигались в одну сторону, а в кругу, в обратную сторону, ходил «со цветком» в руках один или одна из играющих (вместо цветка был часто платочек) и пел:
Со цветком я хожу,
С полевым я хожу,
Я не знаю, где мне цвет положить,
Я не знаю, где мне алый положить, –
и дальше, останавливаясь перед кем-нибудь из круга, продолжал петь:
Положу я цвет,
Положу я цвет,
Положу я цвет на правое плечо,
Положу я цвет на правое плечо, –
кладя при этом платочек на правое плечо своему избраннику (или избраннице), и дальше:
А я с правого,
А я с правого,
А я справа да налево положу,
Поцелую да и прочь пойду! –
что и приводил в исполнение и вступал в хоровод, а избранный (или избранная) становился на его место и начинал искать своего избранника. Эта игра очень музыкальна, она пользовалась любовью у молодежи, и, когда я подросла, мне тоже привелось играть в эту игру. Играла и я охотно.
Были еще и другие игры, тоже под пение и плавные движения, например: «В хороводе были мы, ой люли, были мы...» Или:
А мы просо сеяли, сеяли,
Ой, ладо сеяли, сеяли...
Играми увлекались все и не замечали, как светлые сумерки сменялись темной бархатной ночью. Под мурлыкание мотива последней песенки шли мы спать.