«Когда не стало Родины моей…»
Татьяна Михайловна Глушкова
(21 декабря 1939 года, Киев — 22 апреля 2001 года, Москва)
Родилась в Киеве в семье физиков-рентгенологов. Сразу после начала Великой Отечественной войны родители были спешно эвакуированы вместе с институтом, в котором работали, в глубь страны. Таня вместе с бабушкой оказались на оккупированной территории. В мае 1945 года семья вернулась в Киев, но в 13 лет Таня осиротела — получившие высокие дозы облучения родители умерли. О своих родителях она написала: «Все в моей семье были беспартийные, их идеологию я определила бы как страстный культ труда во имя Отечества, культ всякого нестяжания».
Окончив в Киеве среднюю школу, в 1960 году она поступила в Литературный институт имени А.М. Горького (семинар Ильи Сельвинского), который окончила в 1965 году. Дипломная работа — цикл стихов «София Киевская» — вызвала резкие нарекания руководителя семинара в условиях хрущовских гонений на церковь. Диплом удалось защитить спустя некоторое время благодаря поддержке Сергея Наровчатова — Глушкова работала экскурсоводом в Пушкинском музее-заповеднике Михайловское и в это время каким-то образом Наровчатов прочитал ее «забракованную» дипломную работу и написал положительный отзыв, поспорив со своим бывшим учителем, Сельвинским: «Татьяна Глушкова и впрямь по-хорошему национальна в своем творчестве, без немого чванства и ненужной полемичности»; спустя полтора года после неудавшейся защиты Глушкова получила даже «диплом с отличием».
Первые стихи были напечатаны в «Литературной газете» (10 июля 1962) и «Дне поэзии» (1963). Первый сборник ее стихов, «Белая улица», вышел в 1971 году и был доброжелательно встречен критикой. Затем последовали сборники «Выход к морю» и «Разлуки нет» (1981), «Снежная гроза» (1987), «Стихотворения» (1992), «Всю смерть поправ» (1997). Стихи отличались, по выражению Ирины Роднянской: «неявностью конечного смысла и содержательной уплотненностью». С начала 80-х годов в тематике стихов появилась грусть и трагедия любви; в это же время она активно включилась в общественный процесс, став на защиту народных ценностей и народной культуры, в издательстве «Современник» появился остро-полемическая книга статей «Традиция — совесть поэзии» (М., 1987). Глушкова вела полемические споры с Ст. Рассадиным, Л. Аннинским и другими о русской культуре, о литературных традициях.
Распад страны в 1991 году поэтесса восприняла, как личную трагедию. После событий осени 1993 года она создала цикл стихов — «Всю смерть поправ…» (М., 1997), посвященных трагедии русского народа.
Глушкова наследовала классической линии русской поэзии, для нее в первую очередь обозначенной именами Грибоедова, Пушкина, Некрасова, Блока. В последние годы она создала значительные поэтические циклы, посвященные Александру Грибоедову, Николаю Некрасову, композитору Георгию Свиридову. «Стихи 90-х годов у людей моего поколения - во многом уже итоги духа. Биография, география уже почти вся позади: с нежным Михайловским, пушкинской деревенькой, навеки вошедшей в мою жизнь, с размеренным, хоть и вполне увлеченным трудом... Гул Истории или же, как я его назвала, «все безмолвие русской Голгофы», стал тем фоном стихов, что затмевает и заглушает частности личных мытарств и страданий, размывает все быстротекущее - может, и саму плоть живописной в ее подробностях жизни. Улетучивается ее аромат - в пользу грозной музыки, какую вбирает обнаженное поэтическое слово.
Стремительно, на глазах, сужаются русские границы. Зато открывается тайна исторического времени. «А стих о том лишь и расскажет, что было завтра и вчера» - эта формула не кажется парадоксом для летописца Смутной поры, если его летопись причастна к жанру поэзии», - писала поэтесса в марте 1997 года.
Перу Татьяны Михайловны принадлежит ряд исследовательских работ, посвященных Пушкину. Другой заветной ее темой был Константин Леонтьев. В 1992 году, составив и откомментировав сборник «Цветущая сложность», она, по сути дела, ввела доселе полузабытого философа в читательский оборот; выступала, в том числе на наших страницах, со статьями о Леонтьеве.
В последнее время работала над романом в стихах «Грибоедов» — дневником-исповедью, написанным от лица великого русского поэта, а также автобиографической книгой о военном детстве «После Победы».
Похоронена на Переделкинском кладбище.
ЧАС БЕЛОВЕЖЬЯ
Когда не стало Родины моей,
я ничего об этом не слыхала:
так, Богом береженая, хворала! -
чтоб не было мне горше и больней...
Когда не стало Родины моей,
я там была, где ни крупицы света:
заслонена, отторгнута, отпета -
иль сожжена до пепельных углей.
Когда не стало Родины моей,
я шла тропою к Неземной Отчизне.
Но даже там, как на горючей тризне,
не пел волоколамский соловей...
Когда не стало Родины моей,
в ворота ада я тогда стучала:
возьми меня!.. А только бы восстала
страна моя из немощи своей.
Когда не стало Родины моей,
воспряла Смерть во всем подлунном мире,
рукой костлявой на железной лире
бряцая песнь раздора и цепей.
Когда не стало Родины моей,
Тот, кто явился к нам из Назарета,
осиротел не менее поэта
последних сроков Родины моей.
* * *
Лег до срока черемухи иней
В уходящую строчку следов…
На твоей и моей Украине
Было время цветенья садов.
Плыл по нашей с тобою России
Дух весны, до озноба в груди,
И воскрес накануне Спаситель,
И Победа была впереди.
Но уже из неведомой дали
Ты глядела, строга и добра,
Тихим взором любви и печали,
Как навеки родная сестра,
Что доселе, в годину излома,
Не молчала при кривде любой,
А вела, уповая на Слово,
Свой неравный и праведный бой.
Не окончился бой и доныне,
Потому у меня на веку
Не застудит забвения иней
Ни одну твою чудо-строку…
* * *
А та земля, в которую сойду,
которая в наследство мне досталась,
уже металась в пламенном бреду -
как будто вдруг к щеке моей прижалась...
Как будто этих пожелтевших рук
она ждала с заката до восхода,
как будто этот неутешный звук
сулит ей дождь иль солнце с небосвода.
Сулит колосья, полные зерна,
скоту - приплод, а девушке - обнову,
огонь в окне, и тени у окна,
и чью-то верность молвленному слову.
И чью-то разделенную любовь,
и кем-то сокрушенную разлуку,
и путнику - уже нежданный кров,
и грешнику - как раз по силам муку.
Сулит весну - и талый чернозем,
и эту жалость нежную к отчизне,
и все, что мы опасливо зовем
не смертью, нет, но продолженьем жизни.
НАВЕКИ ПРЕСНЯ КРАСНАЯ КРАСНА...
Еще встает за окнами рассвет,
еще струится осень золотая.
Но нет Москвы. А есть - воронья стая
над стогнами страны, которой нет.
Над выщербленным Зданием Беды,
какое быть желало «Белым домом» -
лакейским флигельком под Вашингтоном,
куда ведут кровавые следы.
И над моей оглохшей головой,
когда дремлю, когда встаю до света,
и вижу: труп плывет у парапета,
отторгнутый речною глубиной.
Ни в воду вы не спрячете концы,
ни в грудь земли, ни в хляби небосвода...
Бредет в острожном рубище Свобода,
ведет коня слепого под уздцы.
Тоща, как Смерть, как черная вдова.
А следом - гулко катится телега...
Не убраны в полях разливы хлеба.
Не убраны тела до Покрова.
И слышу: танки валкие гремят
по старой Пресне - точно по Берлину!..
Нас гнут в дугу. А мы расправим спину.
Священным гневом горизонт объят.
Навеки Пресня Красная красна.
Навеки черен этот ворон черный,
что кружится над Родиной просторной
и над душой - как Спас, нерукотворной,
что плачет, страждет, мечется без сна...
Навеки Пресня Красная красна!
***
Сергею Козлову
Зеленой Троицы благословенный день.
А в розовом Царицыне сирень
бела. И храм белеет… Понемногу
и я к нему найду свою дорогу.
К иконе Богоматери, молящей
за всех скорбящих и за всех болящих,
недужных телом, пасмурных душою,
как мы, мой старый друг, как мы с тобою.
Звон отзвонил. И служба отошла.
Но двери храма все еще открыты.
Березами плакучими повиты
алтарь и своды, вход и купола.
Пруд вечереет. Голубая мгла
прохладна. Но последнего поклона
никак не положу… Как веретена,
снуют, чернея, ласточки в окне.
И думаю: насколь же благосклонна
судьба моя, бесчастная, ко мне:
едва жива, а – добрела до храма,
и то, что мы зовем сырая яма,
не так темно, не слишком щерит пасть,
затем что всей мне, может, не пропасть.
И я прошу: ткись, ласточкина пряжа
июньских дней; грузись, моя поклажа, -
авось и справлюсь с долею моей,
отведав чистой горечи скорбей…
Еще березы Троицы свежи,
светлы, как вечер жизни не по лжи…
Август 1992
ВОЗДВИЖЕНЬЕ
Все так же своды безмятежно-сини.
Сентябрь. Креста Господня торжество.
Но был весь мир провинцией России,
теперь она - провинция его...
РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ЛИТУРГИЯ
Брюлловские, тропининские лица -
Богохранимы женщины Москвы,
Красавицы, пришедшие молиться,
Святых Даров соборно причаститься, -
Где вас таила блудная столица,
В каком подполье прозябали вы,
Покуда глас не вспыхнул: «Да святится...»
И заспешили в Вифлеем волхвы?..
ЗИМНИЕ ПТИЦЫ
I
Молчим. Скорбим. Осиротели.
А может быть, она - мертва,
та Смерть под музыку метели
в канун Святого Рождества?
Ведь даже встрепанные птицы
покинули ее плеча,
чтоб впиться в нотные страницы,
крича, гортанно клокоча,
но вдруг светлея, розовея,
чтоб, сбросив черное перо,
вплетать в напевы снеговея,
напевов райских серебро...
II
И воском ласковый сочельник,
как медом солнечным, пропах.
И шепчет лапник, шепчет ельник:
«Что было - прах, легло во прах;
но то, что дух, - неодолимо:
себя свежей, себя вольней,
летит - молить неутомимо
о милой Родине своей!»
Девятый день
Еще и ель моя свежа:
горит в угоду новогодью.
Но плачет Музыки Душа,
душа, покинутая плотью.
Еще и пушкинская тень
остра, быстра в колонном зале.
Но гаснут свечи на рояле,
и полон мглы девятый день.
Еще стрекозы просверкнут
в златых власах крылатой арфы,
и струны вербный мед прольют,
как миро из ладоней Марфы.
А флейта, внятная и там,
где сгрудились юго-славяне,
еще свирелит по лесам,
пастушит в солнечном тумане.
Еще гудет Зеленый Шум
широкой праздничной кантаты,-
а мы полны тревожных дум
и тайной робостью объяты.
Как будто призрачную сень
незряче зрим, дремотно чуем...
То вьюги белая сирень
чело нам студит поцелуем.
То вражьи сети - иль покров
молитвенно простерт
над нами?..
А вьюга горсти жемчугов
швыряет в мертвенное пламя.
«Все мрак и вихрь», - говорим,
да нет родней ее купели,
в ней - блеск седин,
цветенья дым,
железа лязг и дробь капели;
в ней - гнев, и навьи голоса
хохочут, свищут и стенают,
и словно белые леса,
с корнями, по небу летают...
А вот приляжет у креста,
взобьется облачком в изножьи,-
лебяжьим помыслом чиста,
утешлива, как слово Божье.
И, хвойной веткою шурша,
она до горнего чертога
превознесет тебя, душа:
к Отцу - от отчего порога!..
13 января 1998 г.
Вечера русской музыки
Совсем не страшно – на свирели,
на лире, лезвии ножа,
пока и в мае, и в апреле,
листами нотными шурша,
кружат Свиридова метели,
поет Гаврилина душа.
И, умилен Вечерней жертвой, т
ы прячешься между колонн.
Какою радостью бессмертной
тут каждый звук посеребрен!
Какой смиренною печалью,
какой властительной мечтой...
И плачет ночь под черной шалью,
и пляшет месяц молодой.
И сами звезды колядуют,
и вьются ленты голосов,
и музы в лоб тебя целуют,
начетчик букв, поденщик слов.
Тебя коснулось дуновенье
привольных сфер, отверстых недр –
дубрав купальское волненье,
Фавора златоверхий ветр.
12 мая 1994
Декабрь
1
И вновь свиридовской «Метелью»
твоя спелената душа –
и дремлешь под мохнатой елыо,
снегами синими дыша,
свечами желтыми в церквушке,
как раз затепленной в ночи...
И снова – музыка, и Пушкин,
и вскрик, и струнные лучи.
То скрипки – или скрип полозьев
спешит нахохленный ездок.
И никнет вихрь, обезголосев
от этих струн, от этих строк...
2
Метель: как смерть, она бела,
как дева Севера, румяна.
А в доме – звуки фортепьяно
и в печке теплая зола.
На креслах дремлет серый кот,
мелькают нянюшкины спицы.
А за окном – метель дымится,
истошным голосом поет.
Но вот уж бальный ветерок
вспорхнул из снежной колыбели..
Пуржит в лицо, пуржит от ели
сухой серебряный снежок.
И набегает из полей,
прибоем плещет колокольчик.
«Кто там пожаловал, дружочек?
Веди к огню его скорей!»
3
Всего-то – вальс. Короткий вальс.
А как пропах душистым мехом,
а как свежит холодным снегом,
а как пьянит... И тихим смехом
искрятся звезды синих глаз!
Как он старинен. Как он нов.
Как легок лет медовых скрипок!
Он – из Дубровин, из Подлипок,
напев, ликующий без слов!
Еще на выданьи она,
прапрапрабабушка с букетом;
танцует с отроком-корнетом.
И это будет только летом –
не скоро! – день Бородина...
4
Еще не вальс, а полонез
и важный, медленный гросфатер
да икры круглые на вате
у легкомысленных некстати,
в камзолах, батюшек невест...
Еще не грянула гроза,
«гроза двенадцатого года».
Но как волнуется природа,
и у военного народа
блестят отвагою глаза!
Венчанье тайное... Побег...
И эта сельская церквушка –
Иисуса русского избушка...
О, как заплакана подушка!
И мечется метельный снег.
Еще не вальс, а лишь метель,
гуляющая непогода,
и древнегреческая мода
в нарядах, и в чести – свобода...
Метели белая купель.
И стиль по имени: ампир –
все белизна при позолоте...
И в Вильне грезит о походе
гусарский полк... А тут в дремоте
разнежен деревенский мир.
Пуховики, дробовики...
Молчат заливистые псарни.
Что там на Немане?.. На Марне?..
Листки подметные в казарме?..
Летают ядра, как снежки.
Еще не вальс... Уже не он...
И эти худенькие руки
навек заломлены в разлуке...
Но реют свищущие звуки
и льется белый шелк знамен.
Уже не вальс, душа моя!
Уж отплясала, миновала
сама метель... И стынет зала
в рассвете сером – после бала...
В лесу колонн застряла я.
И доживает славный век
крестьянский сын, седой маэстро,
пред кем отверста эта бездна
времен -
и звездного оркестра,
метельный взмах, поющий снег...
5
Но кто-то пишет мадригал
по ветхим правилам искусства,
внушая сладостные чувства,
и тайно занимая хруста
снегов – в расколотый фиал...
Гуськом сбегаются в кружок
гречанки – Музы-босоножки,
и вдоль протоптаной дорожки
на соснах шишки – точно плошки,
смуглеют... Свищет батожок.
Одна – крестьянскою рукой
отводит прядь со лба и ясно
глядит... И так она прекрасна!
Почти мертва, почти безгласна.
Вздыхает над твоей строкой.
Не то, мол, Господи!.. Не так,
«как их писали в мощны годы»!..
Про что она?.. Про все! Про оды,
про мадригалы, про гавоты,
про вальсы... Про тебя, простак!
Но постепенно что-то там
случается – не знаем сами:
тень ворона на тени рамы
в руинах дрогнула крылами,
и вот не прах уже, а храм,
круглясь, возносится в снегах,
хоть в беломраморной метели
виски, под вихрем, поседели,
покуда ангелы запели
в басовых, сумрачных ладах.
6
А томик Пушкина в руке
дрожит – вот-вот в камин сорвется,
небось, Жар-птицей обернется,
и разом музыка взметнется,
мерцающая в камельке.
Воркующая, словно кот,
дразнящая, как небылица...
Ох, старость: дремлется – не спится!
Метель мятежная клубится.
Белеют клавиши, как лед.
Свое зеркальное крыло
рояль вздымает непокорный.
Не струны – грозные валторны
в вершинах сосен приозерных...
И арфы-ивы замело.
И этот льдистый перезвон
под аркой белой круговерти
о дрогах говорит, о смерти,
о той зеленокудрой тверди,
где Пушкин, музы, Аполлон;
где нипочем ответа нет:
кто коновод, кто – исполнитель,
кого метель в сию обитель
прибила?.. Всякий небожитель
тебе и кормчий, и сосед!
И несущественно уже,
кто так чеканил филигранно
печаль старинного романа...
Какое нежное пиано!
Какое мягкое туше!
7
А тот пленительный романс,
где скрипка жалостная плачет,
еще, как встарь, спасает нас
и боль в рукав метели прячет.
Сухой поземкой вьется звук,
то легким посвистом полозьев
слетит со струн – и гаснет вдруг
в морозном шорохе колосьев...
То залетит в гусарский полк,
сребря уздечки, сабли, шпоры,
трепля знамен тяжелый шелк,
чтоб вновь укрыться в лисьи норы…
То возле Жадрина-села
взъерошит ив седые гривы...
Как санный след, фата бела.
Чу! Колокольца переливы!
И одинокий чернобыл
скрипит, топорщится иод снегом,
и снова – взмах метельных крыл
за конским ржаньем, санным бегом!
Слепит, и кружит, и пуржит...
Ужель метель-Сивилла знает,
кто будет в августе убит,
а кто шутя любовь стяжает?
Неутолимая тоска
под хохот выог!.. В степном буране
листок свечного огонька,
зачем он плавает в тумане?
Зачем дрожит в кадильной мгле,
где снежный прах и пар дыханья,
коль нету казни на земле
лютей, чем огнь воспоминанья?
Но то венчанье в ледяной,
ночной, завьюженной церквушке,
в канун годины грозовой,
какой аукнется судьбой –
пропойте, скрипка и гобой,
шепни нам, простодушный Пушкин!
8
Какой-то Белкин сочинил,
шутник-поэт пустил по свету,
и повторяет повесть эту
смычок – смычку, сосед – соседу,
Руси заветной старожил.
Руси уездной, снеговой,
той, что почти у Лукоморья,
где дуб шумит, с пургою споря,
где слезы счастья, слезы горя
звенят единою строкой...
9
Не станет книг, не будет слов,
но предреку – не обессудьте:
он сам соткется на безлюдье,
склубится яблочком на блюде,
мотив пылающих снегов!
Уж распрядется полотно,
истлеют нотные тетрадки,
но в том же праздничном порядке
воспрянет музыка на святки –
с Господней волей заодно.
Густой алмазною мукой
припудрит кок и русый локон,
ручьем серебряных волокон
втечет в пролом трельяжных окон,
где вечный зыбится покой.
23-30 марта 1995 г.; февраль 1998 г.
ПУТЬ В МИХАЙЛОВСКОЕ
А сороков-то сорок
мне видеть довелось,
пока блеснула Сороть
средь опушенных лоз.
И сорок лютых звонниц
звонило надо мной,
когда шажком паломниц
брела я в край льняной.
И крепостей-то триста
дымилось на пути.
У танка без танкиста
мне выпало пройти.
И берегом Великой,
и кромкою траншей,
поросших земляникой,
взлелеявших репей.
Под башнею Гремячей,
над гусельной Псковой
осеннею, незрячей
погодой дождевой.
Глубокими снегами,
сквозь ельник ледяной.
С застывшими руками,
с горячей головой.
И вновь на зарьке синей
гонима за порог –
путем всея России,
хлыстом ее дорог.
1983
***
Они даются иногда –
и вдруг; и ни за чем –
пустому сердцу – простота,
а слову – тема тем.
Все пела мачеху-любовь,
кляла ее красу.
А нынче - медленнее кровь,
а нынче – снег в лесу.
Стонала: лучше уж конец,
Чем эдак горевать.
А нынче – свадебных колец
вдове не миновать.
На ней серебряный наряд –
во всю казну твою…
«Какие плечи!» - говорят,
покуда речь таю.
«Какие очи – говорят, -
у старой молодой!» -
пока киваю невпопад
далекой головой.
И вот на круги на своя
мне воротиться чтоб,
из петли выну соловья,
сложу в тесовый гроб.
Водицей мертвой орошу,
плесну живой водой,
в сырой бузинник приглашу,
промолвлю: «Пташка, пой».
А он мне скажет: «Зачерпни
из серого ручья…»
В овраге – тень, коряги, пни,
и вся земля – ничья.
В овраге – щедрый курослеп,
в овраге – жгучий луч.
Босой следок за мною вслед –
опаслив да бегуч.
В овраге – смуглых черепков
прохладная глазурь.
Под камнем сорок ветерков
припрятано для бурь.
А вот черемухи чумной
задымленный рукав.
Какое небо надо мной
встает из глуби трав!
Здесь среди битого стекла,
мой начинался путь.
И хоть к тебе – а не смогла
я с той тропы свернуть!
1983
ВЕЧЕР В ДЕРЕВНЕ
Дух антоновки – хладный и крепкий,
чернозема сухие комки,
и последней осенней сурепки
на меже молодые цветки.
Берега у реки поредели,
вдовий вид у крапивы; осот
рассылает по свету кудели –
то ли баба перину трясет…
Но под вечер за этой рекою
задрожит, зарябит полотно,
и взойдет над землей молодое,
деревенское чудо – кино.
И, грызя твердокаменный бублик,
мальчуган, заглядясь на экран,
из горячих арабских республик
пьет шипучий любовный дурман.
О, я тоже пригубить согласна!
Еду-еду – отнюдь не свищу,
вот пролью-ка репейного масла –
может, розу на камне взращу!
О, я тоже могла б про такое
рассказать! Только душу смирю…
Я ведь тоже была молодою,
загорелою да завитою, -
разве я не про то говорю?..
Разве я позабыла, что этим,
громовым, золотым, черновым,
промелькну календарным столетьем,
где что – слава, что – пепел, что – дым,
не понять… И какою тоскою
за осеннюю эту тоску
расплачусь? И какою строкою
достучусь – и к какому виску, -
мой читатель, дарованный Богом,
мой судья – сердобольней меня, -
что стоишь, не дыша, за порогом:
то ль пугаешь, то ль ищешь огня?
И пока за соломенным стогом
красноватая всходит луна,
над какимбескорыстным итогом
наклонилась твоя седина?
И какая бессмертная сила,
вперекор земляному уму,
мой бессмысленный взор пригвоздила
к этой яблоне в черном дыму?
К ясным звездам, что в улицу нашу
так глядят: мол, вставай, выходи!
Собирай эту пыльную пряжу,
бабий скарб да ручную поклажу,
эти угли, и щепки, и сажу, -
в мирозданье искринкой лети!..
1977
РЕКА ЛЫБЕДЬ
Было три брата - Кий, Щек,
Хорив и сестра их Лыбедь…
Сказание об основании Киева
Ветер марта взволнует и вздыбит
острый гравий – крошится гранит, -
и опять белолицая Лыбедь
под землей, под мосточком гремит.
Милым братьям сулит расставанье,
милу другу – кольцо серебрит,
а со мною до утренней рани,
до вечерней зари говорит:
«Не печалься. Взгляни – слаще меда
ваша доля: отчизна, весна…
Сколь великая вышла свобода
всем, кого не убила война!
Сколь широкие встретишь печали
на скрипучем родимом крыльце!..
Не пугайся: что было в начале,
только раз повторится – в конце!»
Говорит: «Сколь живучи поляне,
терпеливый да тертый народ!
Прежде солнце на донышко глянет,
а потом уж пойдет в небосвод.
Прежде выпьешь ты мертвой водицы,
чем пригубишь водицы живой…»
Голос Лыбеди в камне томится,
прорастает зеленой травой.
Голос Лыбеди красную глину
размывает в кладбищенском рву.
И кому-то поет: «Не покину!..»
И кому-то кричит: «Доживу!..»
1979
***
Не Божий дар, а сердца простота…
И вот пыльцою веет золотою
от утреннего танца мотылька
над лопухом и мутной лебедою.
И вот уже крестьянская весна
тревожится, что дремлют яровые…
А в этом доме я живу одна.
Но так светло здесь, кажется, впервые.
Вот стол и шкаф и с вышивкой комод,
а в полотно воткалось столько мыслей:
что, мол, уже лоснится огород,
что выгнал клен пучок измятых листьев.
Они пока что сжаты, как гармонь,
и лес в опушке вешнего тумана.
Но долго ли - и розовый огонь
займется и рассыплется багряно.
А в той низине, что бежит в луга,
в листе капустном – раковине моря –
ах, долго ли! – круглятся жемчуга,
окатистые,годные для горя.
И долго ли – в умолкшее окно
вдруг постучатся, что пришли за мною –
кроить мое льняное полотно,
украшенное строчкой голубою,
и ладить парус…
1980
***
Ушла в луга. Оставила записку,
что понапрасну – окликать и ждать,
что понапрасну будет гармонисту
наказывать страдания играть.
Я полюбила шепот перелеска,
высокий, прямо в душу шепоток,
и что шершава у листа нарезка,
когда ольховый падает листок.
И гул цветка ромашкового, если
горячий шмель, наведался сюда,
и жаворонка в дальнемподнебесьи:
звени, певец крестьянского труда!
И этот теплый дух ржаного лета,
на спелых нивах – тени облаков…
Ушла в луга. На волю. До рассвета,
до зимних вьюг, до майских холодов.
Ушла в луга. В шелка. В зеленый омут.
В сурепкин мед, в черемуховый цвет.
А ты, кукушка, накукуй другому
таких, как мне, зеленоглазых лет.
Таких, как мне, зеленобровых речек,
таких, как мне, залитых солнцем рощ
и этот путь: ни близко, ни далече, -
при жаворонках, в сомкнутую рожь…
1980
В СТАРОЙ ПОДМОСКОВНОЙ
Чьих стихов неразрезанный томик?..
И уже - под обрывом возник
Этот красный охотничий домик,
Черной девки задушенный крик.
Смугловатый блондин, сладкоежка,
как чадишь - хоть припрятан хитро!
Самохвал, богоравная пешка,
в переплавку - твое серебро!
Ты сгодишься мне в полночь слепую,
где, как зло, легкодумно добро, -
чтобы я в эту кровь голубую,
снег падучий да тьму земляную,
торопясь, обмакнула перо!
1974
НАВАЖДЕНИЕ
I
Человек с лицом комедианта,
с умными глазами изувера
говорил мне, будто слава Данта -
слава крестоносца-тамплиера.
Возводил к ветхозаветной Руфи
юную латинянку Беату,
намекал он, что великий Суфий
флорентийца вел тогда по аду...
Как факир оглаживая карты,
пряча в ухе пухлую колоду,
то грустил об идоле Астарты,
то хвалил хасидскую субботу.
Роясь в почве инославных родин,
для хулы на Истинного Бога,
то взывал: «О меченосный Один!»,
то бубнил про дряхлого Сварога.
Насмехался: мол, у двери гроба,
обольщаясь пирровой победой,
спор ведет закатная Европа;
утопает Лебедь вместе с Ледой...
Он братался с яростным хорватом,
вырезавшим «песью печень» серба.
Пахло гарью, серой, газаватом...
А в России - зацветала верба.
Бородатый и яйцеголовый
в изумрудном отблеске экрана,
он манил разогнутой подковой,
сладкозвучной сурою Корана.
Повторял: «Флоренция - Иуда!» -
мысля Блока, русского поэта,
тайно погоняющим верблюда
на тропу Пророка Магомета.
Расстилал он коврик для намаза
пред каким-то, с профилем жидовским,
прозелитом - пасынком Шираза,
выходцем тулузским иль кордовским.
Намотав чалму из кашемира,
клялся на огне черно-зеленом,
что явился к нам Спаситель Мира
и зовут его теперь Геноном.
Что родная русская равнина,
сам Великий Новгород и Киев
просыпались с криком муэдзина
с кровли мусульманской Ай-Софии...
Он твердил, обритый и мордатый,
с хваткой янычара-изувера:
будто не был Господом распятый,
будто Благовещенье - химера.
Похвалялся: от Второго Рима
вечен только минарет мечети.
Наслаждался, чуя запах дыма
от холмов, где возвышался Третий...
Что ему царьградская святыня?
Первой Лавры солнечные главы?
Русь ему - лишь мертвая пустыня.
Мертвые ж, видать, не имут славы?
Грезил он: окованы железом,
в сонные днепровские излуки,
овладев безпечным Херсонесом,
снова входят хищные фелуки...
II
Я рядила: благо, дело к ночи -
может, только бражники лихие
слышат, как лукавый нас морочит,
ударяя в бубны колдовские?
Я мечтала: это просто нежить,
джинн, пузырь земли в личине тролля,
мрачный дэв, а вот рассвет забрезжит -
сгинет в норах Мекки иль Тироля!..
Но, покуда спали человеки
иль над Божьим Именем смеялись, -
неприметно вспучивались реки,
камни в темный воздух подымались.
Занимались на торфах пожары,
птицы молча покидали гнезда,
затмевались ясные Стожары -
ласковые северные звезды.
Ополчалось море против суши,
сушь - сушила ключевые воды,
в пагубу тишком входили души -
пагубу насильственной свободы.
Сын глумился над отцовым прахом,
дочь гнушалась матерью живою.
Разум одурманивали страхом
голод и дыханье моровое.
Поезда - как огненные звери, -
что ни путь, то под откос сверзались,
чудь вставала против тихой мери,
и друг в дружку корабли врезались.
Палый лист вздымался душной тучей
над больною, нищею Москвою,
сыч пугал кончиной неминучей,
гриф венчался с матушкой-совою.
Кайзеры слетались и султаны,
правоверный пекся о поганом,
чтоб вспороть поверженные страны
не мечом, так острым ятаганом.
Жар коробил вещие страницы,
клювы буквиц набухали кровью...
Я ж пытала у ночной столицы:
поведешь ли соболиной бровью?
Кликнешь ли засадную дружину,
полк Боброка, спрятанный в дубраве?
Разогнешь ли согнутую спину?
Рукавом махнешь ли конной лаве?
Вознесешь ли чадам в оборону
Тихвинской, Владимирской, Казанской
Пресвятой Заступницы икону -
супротив присухи басурманской?..
Ничего она не отвечала,
как рабыня под татарской плетью.
По всему видать: текло начало,
шло лишь третье лето лихолетью.
И, покуда боль мою поправший
евнух из Грядущего Турана,
тучного барашка обглодавший,
блеял и куражился с экрана, -
заносило нивы наши пеплом,
желтые пески их засыпали,
и на Поле Славы, поле светлом,
враны очи воинов клевали...
31 января, 3 февраля 1994 г.
ПАМЯТНИК ПУШКИНУ
Как сумрачно, как страшно на Москве!
Растаял снег - и прозелень густая
на славной, н е п о к о р н о й голове
вдруг проступила, взор живой пугая.
Она струится по твоей груди,
по раменам, по старенькой крылатке.
О, Боже! То не Пушкин впереди,
то смерть - и тленья злые отпечатки!
Лютуют ч а д а п р а х а над тобой!
Глумятся: мол, и ты подобен праху...
О снегопад, отдай ему рубаху,
укутай пышной шубой снеговой!
Хитер он, твой бессмысленный палач!
Он душит то забвеньем, то любовью.
Он смрад клубит к святому изголовью,
хохочет он, заслышав русский плач.
Он назовет иронией судьбы,
нечаянной игрою непогоды
и ржавчину на месте позолоты,
и вспоротые древние гробы.
Он храм откроет подле кабака,
мелькнет в бедламе патриаршья митра.
А я мечтаю, что твоя рука
сжимает меч, а не поля цилиндра.
Как бесы в полночь, разгулялась чернь.
Ей трын-трава само скончанье света:
стяжает звезд нерукотворных зернь,
вбивает в землю отчий град поэта.
И знаю я, что тленья убежит -
навек вольна! - душа в заветной лире, -
а все невмочь, когда в дневном эфире,
в подлунном, с л о в о м просветленном мире
когтистый вран над Гением кружит!
ДЕВЯТЫЙ ДЕНЬ
Еще и ель моя свежа:
горит в угоду новогодью.
Но плачет Музыки Душа,
душа, покинутая плотью.
Еще и пушкинская тень
остра, быстра в колонном зале.
Но гаснут свечи на рояле,
и полон мглы девятый день.
Еще стрекозы просверкнут
в златых власах крылатой арфы,
и струны вербный мед прольют,
как миро из ладоней Марфы.
А флейта, внятная и там,
где сгрудились юго-славяне,
еще свирелит по лесам,
пастушит в солнечном тумане.
Еще гудет Зеленый Шум
широкой праздничной кантаты,-
а мы полны тревожных дум
и тайной робостью объяты.
Как будто призрачную сень
незряче зрим, дремотно чуем...
То вьюги белая сирень
чело нам студит поцелуем.
То вражьи сети - иль покров
молитвенно простерт над нами?..
А вьюга горсти жемчугов
швыряет в мертвенное пламя.
«Все мрак и вихорь», - говорим,
да нет родней ее купели,
в ней - блеск седин, цветенья дым,
железа лязг и дробь капели;
в ней - гнев, и навьи голоса
хохочут, свищут и стенают,
и словно белые леса,
с корнями, по небу летают...
А вот приляжет у креста,
взобьется облачком в изножье,-
лебяжьим помыслом чиста,
утешлива, как слово Божье.
И, хвойной веткою шурша,
она до горнего чертога
превознесет тебя, душа:
к Отцу - от отчего порога!..
ПОД СРЕТЕНЬЕ - СОРОКОВИНЫ
I
Ныне отпущаеши...
День Сретенья, ты день разлуки!
Прощальный звон... Приветный звон...
Как жадно старческие руки
простер усталый Симеон!
Как нежно примет он Младенца,
как трепетно введет во храм!..
Белеют снегом полотенца
вокруг иконы по углам.
Ведь, право, нет уже причины
томиться в дольних берегах...
И ты, душа, из отчей глины
летишь, летишь, покинув прах.
Оплакав прах, что был прекрасной -
земной Отчизною твоей,
где голый куст рябины красной -
зрит огорченный воробей.
Где гимны русскому раздолью
смычки метельные поют;
где всклень полна счастливой болью
душа, свободная от пут.
Где голубое Лукоморье
затмило взору явь и близь;
где волей солнышка на взгорье
озимых всходы поднялись.
Где разом вербы посмуглели
и снится Вход в Ерусалим...
Где робко на Страстной неделе,
Минуй мя, чаша...» повторим.
II
А Сретенье зовем - Громница.
И се - громничная свеча
средь звезд морозных золотится,
как летний полдень, горяча.
И се - кутья поминовенья
из красных, каменных пшениц.
Еловой ветки мановенье...
Чуть слышный возглас половиц...
И, как надгробие печали,
как, может быть, сама печаль,
чернеют ноты на рояле,
как черный лед, блестит рояль.
III
День Сретенья!.. Осиротенья
вчерашний день... Но как светла
долина слез, обитель пенья,
где сорок дней метель мела;
где скорбно в белоствольном зале
склонился долу мерзлый куст;
где всей землей мы прошептали
по Музыке сорокоуст.
НА ПОКЛОННОЙ ГОРЕ
Залетный скульптор! Что ты изваял?
И что ты вызнал у горы Поклонной?
Что все безродно - камень и металл,
как ты, пустою славою плененный?..
Какою-то засохшей стрекозой,
какою-то крылатою мурашкой
задумал взмыть ты над моей Москвой,
к ее стыду, во дни обиды тяжкой?
Обласкан черной сворою бояр
и той, и этой проданной столицы,
но будешь сдут - как мошка иль комар,
с державной, белокаменной десницы.
И станут прахом бронза и бетон...
А если призовем кого с Кавказа,
то будет зваться он - Багратион,
пусть он пока - всего сержант запаса.
Все Семь Холмов поклонятся ему,
Бородино вздохнет горячей грудью.
Он смугл?.. Но это чудится в дыму.
Он - русский всей своей орлиной сутью!
***
Страница – странница – страна…
Коснусь струны – и свет струится.
Язык родной, как дух томится,
какая вольность нам дана!
Какая рознь, какая связь, –
но вот сливается, двоится
блаженство, вздор, причуда, власть
твердить то «кажется», то «мнится».
Какая спесь! – но мне слышна
на переломе ночи звездной
твоя лесная тишина,
разлитая по птичьим гнездам.
И вот уже почти в руке
трепещет ветер, ветка, птица,
и от огня на волоске
алеет первая страница…
1971
СТАРАЯ МЕЛОДИЯ
Что за ночь! Соловьиное пенье,
в небесах – молодые огни,
сам Господь голубые сирени
рисовал в этой влажной тени.
Сам Господь, позабыв про заботу,
как дитя – затаясь в лопухах,
в курослеп рассыпал позолоту,
оставлял жемчуга на ветвях.
И в крестьянском суровом наряде
проходил по глубоким лесам,
чтоб льняные прохладные пряди
порасчесывать нежным хвощам.
И река, лозняком опушаясь,
не темнела до самой зари:
по воде – чуть дрожа, остужаясь –
простирались, лучась, янтари…
1971
ГОРЯТ ТОРФЯНИКИ (лето 1972 года)
Отпускаю тебя на восток,
провожаю до тульской заставы,
где еще мы по-равному правы:
я любима! – глотай между строк…
Я хвалима! Моя смуглота
обещает такое свеченье…
Не дыши! – потому что движенье –
и душа, а не слово, с листа
воспарит – и заладит гулять,
понаклеив апрельские листья...
Золотая цена бескорыстья
так тяжка, что смогу ли поднять?
Не гони! потому что верста –
за последней верстою угарной –
и узнаешь Москвы допожарной
первый ставень и кипень куста,
где сирень голубеет, как лед;
но из торфа деревья и травы
поднялись – широки и корявы, -
чтобы гарью затмить небосвод.
Чтобы славой пометить меня,
чтобы в это огромное лето
я была сожжена и отпета –
до пришествия Судного дня.
1975
ВЕЧЕР В ДЕРЕВНЕ
Дух антоновки – хладный и крепкий,
чернозема сухие комки,
и последней осенней сурепки
на меже молодые цветки.
Берега у реки поредели,
вдовий вид у крапивы; осот
рассылает по свету кудели –
то ли баба перину трясет…
Но под вечер за этой рекою
задрожит, зарябит полотно,
и взойдет над землей молодое,
деревенское чудо – кино.
И, грызя твердокаменный бублик,
мальчуган, заглядясь на экран,
из горячих арабских республик
пьет шипучий любовный дурман.
О, я тоже пригубить согласна!
Еду-еду – отнюдь не свищу,
вот пролью-ка репейного масла –
может, розу на камне взращу!
О, я тоже могла б про такое
рассказать! Только душу смирю…
Я ведь тоже была молодою,
загорелою да завитою, -
разве я не про то говорю?..
Разве я позабыла, что этим,
громовым, золотым, черновым,
промелькну календарным столетьем,
где что – слава, что – пепел, что – дым,
не понять… И какою тоскою
за осеннюю эту тоску
расплачусь? И какою строкою
достучусь – и к какому виску, -
мой читатель, дарованный Богом,
мой судья – сердобольней меня, -
что стоишь, не дыша, за порогом:
то ль пугаешь, то ль ищешь огня?
И пока за соломенным стогом
красноватая всходит луна,
над какимбескорыстным итогом
наклонилась твоя седина?
И какая бессмертная сила,
вперекор земляному уму,
мой бессмысленный взор пригвоздила
к этой яблоне в черном дыму?
К ясным звездам, что в улицу нашу
так глядят: мол, вставай, выходи!
Собирай эту пыльную пряжу,
бабий скарб да ручную поклажу,
эти угли, и щепки, и сажу, -
в мирозданье искринкой лети!..
1977
НЕОХРИСТИАНАМ
1
В моем роду священники стоят,
как Львы Толстые бородами вея,
и подымают перст, и не велят
юродствовать и праздно лить елея.
Буравят взором. А нагрудный крест
к людским устам насильственно не тычут.
И потому — я старше этих мест,
где праведники в пекло души мечут.
И потому — покуда я иду,
мне видно: удлиняется дорога
что до порога отчего — в чаду
дворянских лип, — что до босого Бога.
Он исходил… Тебя ль, моя страна,
иль горний путь безвестного страданья,
поскольку чаша — выпита до дна
той, гефсиманской, иль рязанской ранью.
Не знаю… Не дано мне сосчитать
ни ясных звезд, ни жадных капель горя,
ни тех песчинок, что текут, как рать,
под ветром — или спят на бреге моря…
Исповедимы ль вещие пути?
Кромешна ночь духовного недуга.
Так что ж она поет в моей груди,
что горлинка, неправедная мука?
И никому не выдам, что за весть
мне шлет рассвет: оливу иль осину…
Сжимаю рот — да не исторгнет лесть.
Виски сжимаю. Разгибаю спину.
2
И вот стою, не сломлена тобой,
сонм плотоядных, хищных черноризцев,
отделена пылающей каймой
цыганских маков да кабацких ситцев.
Отчуждена от благостных затей
земных богов, рассевшихся широко.
Мой храм уходит в землю до бровей:
в бурьяне локон волжского барокко…
Нарышкинских наличников разлом
да строгановских маковок соцветья,
не трону вас ни духом, ни пером:
то вправе только нищие и дети.
Кудрявится коринфский завиток,
что листик в той Перуновой дубраве:
Влас перенял, а может, Фрол-браток, —
равно лежат во прахе да бесславье!
Равно погребены глухой травой
останки бора и останки камня,
литья — с бегучей вязью круговой,
шитья — в кругу лучины стародавней…
Не подыму я этот зримый град,
незримым градом — стану ли кичиться?
«Не хлебом…» — златоусты говорят,
пока горит российская пшеница.
Емелям этим — только бы молоть,
кимвалить на распаханном погосте.
А я смотрю: какая ж это плоть —
в мучицу, пыль измолотые кости?
Они высоким облаком плывут —
и луч сквозит над скорбною грядою;
они — как дух, что вырвался из пут
у самого безверья под рукою.
* * *
А кто качал пустую колыбель?
Слыхала я, что март или апрель…
Лежала в ней дырявая свирель,
а может, просто дедовская дудка,
а может, щепка… Ивовая ветка,
давно ль ты стала птицам не мила?
Ужель плоха сосновая игла?
Ужели мало глины в огороде?
Но эта власть… но эта страсть к свободе!..
Но кто качал пустую колыбель?
Я думаю, крещенская метель.
Я думаю, что звук родимой речи
родимей станет, ежели на плечи
тебе
чужие окрики кладут,
на Запад гонят и прикладом бьют…
А кто качал пустую колыбель?
И вот тогда моя старуха ель,
в обносках, прозвенела на просторе:
«Четыре беды
И пятое горе.
А пятое горе — что нет его боле!..»
Но разве я по-прежнему люблю
и разве взгляды чьи-нибудь ловлю?
Давно молчу, дремлю, не скрипну дверью.
А на столе — пучок вороньих перьев.
— А кто качал пустую колыбель?..
СЕЯТЕЛЬ
В.П. Заманскому
«Необратимо!» - говорят друзья.
«Невозвратимо!» - мне вещует сердце.
На что ж теперь еще надеюсь я,
когда весной молюсь о земледельце?
Ужель он Бог – чтобы возделать гарь,
насытить выпашь, скрасить пепелище,
покликать солнце и развеять хмарь,
когда все мы – как Иов на гноище?
И где возьмет он первое зерно,
которому стократ воздал бы колос,
когда уж все – до пыли – сметено,
до нитки тонкой, как ребячий волос?
Когда в краю разлук, смертей, измен,
где даже зверю выть – невыносимо,
поля и реки словно сами в плен
бегут – людей и старых русел мимо?
Когда вся нечисть вышла из прудов,
из омутов – и клюквенным болотом
валит, висит на струнах проводов
и алый Кремль зовет своим оплотом?..
«Невозвратимо!» - говорит мне ум.
«Невосполнимо!» - не стрекочут сводки.
Как вдруг средь темных, полунощных дум
одна встает: а ум-то твой – короткий!..
Она смеется над моей бедой,
язвит меня: мол,Иов не роптал же!..
И чую: пахнет талою водой,
землей глубокой, бороненой даже.
Она дурманит, точно палый лист,
и веет прелью, плесенью, грибами.
Но вздох – глубок, по воздух – золотист,
и клок отавы блещет жемчугами.
И тонкий поднимается парок,
и странный звон: то что-то вроде пташки
ввинтилось ввысь… А на кресте дорог
толпятся дети, сушатся букашки.
То сам Господь, как сеятель, идет.
Из недр золы, щебенки, перегноя
лучистым взором семя достает –
незримое, родимое, ржаное…
17 февраля 1994
***
Сергею Козлову
А по осени вышли грибы.
На пеньках – молодые опята.
И у крайней, замшелой избы
в огороде – лиловая мята.
Я, наверное, тут поселюсь.
Чистой тряпкой протру половицы.
Буду слушать осеннюю грусть.
Припасу себе пряжу и спицы.
Припасу себе в избу кота,
припасу себе в подпол мышонка.
И – прощай ты, моя маята
да разлука, чужая сторонка!
Потекут молчаливые дни,
в лес клубочком покатится пряжа.
Вот носки – для внучонка они,
вот башлык – для праправнука даже…
Вот и вам дорогие мои,
то ли присказка, то ли побаска.
Вот зимы голубые огни,
вот и старости хмурая ласка.
Вот и несколько строчек моих
по складам кто-то тихо читает.
Сколько в поле чужих и родных,
никогда он из них не узнает!
Сколько в поле упало цветков,
сколько кос у российского лета…
Мой косарь и подавно готов,
разнаряжен, да что уж про это!
Я о том, что оставлю тебе
золотую и синюю краску,
дармовую мурлыку в избе,
желудей колокольную связку
на дубу… Им бы в пахоту лечь –
и пробьется зеленая поросль!
Но гляди: уплывает за печь,
и седеет, и молкнет мой голос.
Он дымком домовитым плывет,
пахнет жаркою корочкой хлеба,
залетает листом в огород,
достигает далекого неба.
Опускается медленно вниз,
жадным хмелем шуршит у окошка.
И глядит: грибники подались
в лес, а сами-то меньше лукошка.
И глядит, что картошку копать
понукают сентябрьские зори…
Никуда не хочу улетать –
ни в приветное небо, ни в море!
1981
***
И Все Святые, что в родной земле
за все тысячелетье просияли,
у наших павших в головах стояли,
и луч желтел в необоримой мгле…
Оборете! – сулили голоса
с высот заупокойного молебна. –
И будет Русь опять жива и хлебна:
о том тоскуют сами небеса!
И я хранила на виду у всех
такое молодое выраженье,
как будто мне поручено внушенье
вам передать: уныние есть грех.
И я просила у сырой земли,
у зимних птиц, у тополя – подмоги,
вбирая в золотую мысль о Боге
все, что вблизи и в облачной дали…
Катились слезы по щекам моим,
темнило горе лик моих сограждан.
Но с каждым павшим в листопаде страшном
был наш союз отныне нерушим.
И нету мощи, чтобы одолеть
ту крепь – коль встанут мертвые с живыми,
единого Отечества во имя
готовые вторично умереть.
17 декабря 1993