БОРОДИНСКИЕ ЧТЕНИЯ. Выпуск 1.

Материалы I Всероссийских Бородинских чтений, посвященных личности и творчеству русского писателя, публициста, редактора журнала «Москва» Л.И. Бородина. Благодарим за предоставление материалов Елену Леонидовну Бородину.

 

СОВЕТСКОЕ ОБЩЕСТВО В ПОВЕСТИ Л.И. БОРОДИНА

«РАССТАВАНИЕ»

 

Выдающийся русский писатель-почвенник Л.И. Бородин (1938–2011) был репрессирован дважды. В 1967 г. он был арестован за участие в самой крупной подпольной организации послесталинского периода – ВСХСОН, получил 6 лет и освободился из Владимирской тюрьмы 18 февраля 1973 г. Через 9 лет вновь арестован 13 мая 1982 г., получил 15 лет за свои повести и рассказы (!), но, отсидев около пяти лет, освободился в связи с «перестройкой». Лучезарная перестройка провозглашала гласность и социализм с человеческим лицом, поэтому должна была амнистировать тех, кто был посажен в «безчеловечные» годы. 6 + 5 = 11.

Во время первого срока Леонид Иванович начал писать свои повести, сначала не придавая этому особого значения. Ибо весь он был устремлен на борьбу за правду, за Россию до конца своих дней, до смерти. Когда позже один из его соратников собрался уезжать в Италию, Бородин написал ему гневное письмо : «Как же так, ведь мы вместе принимали присягу стоять до конца?!».

С ранней юности писатель болел за СТРАНУ, интересы страны были для него выше любых личных. Чтил он и Сталина, портрет которого даже висел над его койкой. Хула Хрущева в адрес генералиссимуса явилась для него идейной катастрофой. Лично я помню только одного заключённого, посаженного в лагерь за критику доклада Хрущева на XX съезде. Это был секретарь райкома КПСС.

Один-единственный партляйтер на всю огромную страну. В повести «Божеполье» старая коммунистка в пансионате откровенно признала, что молчание миллионов однопартийцев после помоев Хрущева было предательством. Ладно, Сталин. Но в августе 1991 г. никто, кроме Жириновского, не выступил в защиту ГКЧП. А писатель А.А. Проханов с горечью сказал: «Восемнадцать миллионов коммунистов лежали под кроватями, как кролики, поджав хвостики». А ведь красные тамплиеры убеждали в правоте единственно верного учения 70 лет подряд. Сначала «воспитывали» русским холокостом, унесшим в 1918–1922 гг. 18 миллионов русских («буржуев», конечно), или 12% населения России. Потом, после сатанинского геноцида Ленина и Троцкого? был «обычный» человеческий террор. С годами он смягчился, но даже я в 1975 году был посажен не за призыв к революции, не за обличение Советской власти, а за «проповедь» славянофильства, за «пропаганду» Хомякова и Киреевского, Каткова и Леонтьева. Коммунизм своего «права» на преследование несогласных не уступал никому. Да, мы имели безплатное образование и безплатную медицину, некоторые другие скидки. Но они окупаются миллионами жертв и нравственным состоянием нации? Переформатированием народа?

Юношей Бородин столкнулся с фактом наличия многочисленных зон за колючей проволокой, где люди томились либо ни за что, либо за пустяки. Хотя вначале, как сам признается в книге «Без выбора», не брал этого факта в голову. «Меня никто не учил ТАК видеть и знать, то есть как бы не видеть и не знать, этот способ самозащиты от чужого страдания и получил по совокупности всего воспитания в советском обществе, где реальны только собственные советские люди, а не советские, они как бы и не люди вовсе…» (Бородин Л.И. Собр. соч. Т. 6. С. 17)

Сюжет повести «Расставание» прост, хотя и держит читателя в постоянном напряжении. Московский интеллигент Геннадий в 30 лет себя ещё не нашёл. Он – типичный представитель того общества, которое возникло в результате русского холокоста 20-х годов и десятилетий дальнейшего кровопускания. Например, неистовая борьба большевизма с религией, прежде всего с Православием, имела целью на 180 градусов изменить народ, переделать его, навязать ему иную веру и иной склад мышления. Нарком Луначарский вопил о непримиримой ненависти к христианству и о полярной несовместимости христианства с коммунизмом. Цинизм и двуличие в тех или иных пропорциях заразили людей, и особенно – интеллигенцию. Приспособленчество стало нормой жизни. Геннадий весь в противоречиях. Он чувствует лживость среды, в которой он живет, клеймит себя последними словами («я – подлец» и т.д.) и инстинктивно рвётся порвать с фальшивым образом жизни, с опостылевшей средой обитания, где он делает откровенную пропагандистскую халтуру, чтобы заработать и жить. И вот он оказывается в Сибири. Встречает замечательного священника отца Василия, влюбляется в его юную дочь, красавицу Анастасию, и намерен с ней начать новую жизнь и жить не по лжи, жить по правде. Возвращается на время в столицу. Его отец преподает марксизм-ленинизм в техническом вузе, но при этом он человек хороший, только на все трудные вопросы пожимает плечами. Родители давно разошлись. Мать с дочерью Люсей ударились в диссидентство. Ненавидят власть и враждебны русофильству. Геннадий откровенно говорит: «Я боюсь тюрьмы» – и дистанцируется от диссидентства. Ищет деньги на покупку кооперативной квартиры, чтобы начать новую жизнь с «поповской дочкой». После венчания. Хотя «у них уже всё было». Но для новой жизни надо вновь заняться халтурой, в данном случае писать угодный властям опус на военную тему. Это, мол, последний раз, а потом начну новую жизнь, жизнь по правде. Геннадий размышляет : «Вообще, интеллигент в современном варианте – это на редкость хитрое и, в сущности, жалкое существо. Легко ли в нашем жестком мире, который до последнего винтика подогнан под социальную конъюнктуру, сохранить позу независимой, да еще и мыслящей личности? Современному интеллигенту приходится и голову держать гордо, и хвостом вилять шустро, и корпусом примирять между собой ГОРДОСТЬ и ЛОВЧЕНИЕ» (Бородин Л.И. Собр. соч. Т. 3. С. 18). Геннадий о матери: «Кому нужны ее ученые степени, добытые откровенной халтурой». Отец, преподаватель марксизма, защищает себя: «Именно в этой стране социализм победил полностью тем, что ПЕРЕРАБОТАЛ ДУШУ, не оставив ни одной свободной клетки для альтернативы» (Там же. С. 31). И добавляет: вовсе не Солженицын настроил Запад против нас, а «Хрущев скомпрометировал наш социализм, он нарушил принцип некритикуемости пути» (Там же. С. 67). Геннадий: «Мы живем в хитро устроенном БОГОУБЕЖИЩЕ». «Мы тоже научились столь искусно фехтовать делами, словами, всей жизнью нашей, что Богу не пробиться к нашим душам… лишь крохотные островки в мире житейском, вроде обители отца Василия, – случайные проколы в куполе всеобщего богоубежища, лишь там совершается, что предназначено было всему человечеству» (С. 86). Приведем другие рассуждения Геннадия: «И вообще, мы простые советские люди – есть в нас что-то славное и сердечное! Может быть, мы даже вовсе и не мерзавцы и не прохвосты, ведь, учитывая все, к чему нас призывали и принуждали, мы могли быть намного хуже. После нашего пионерского детства, комсомольской юности мы еще способны интересоваться идеалами веры, разве это не чудо?» (Т. 3. С. 198). Что ж, в данном случае можно сказать, что нас еще спасают православные гены наших прадедов. И недаром в другом месте он признается, что совесть у него хотя и изрыта ущербинками, как лицо оспой, но она есть в наличии. Он же: «У человека должно быть в жизни что-то, за что он готов на жертву. Оно должно быть. Иначе нет человека, а только животное» (Т. 3. С. 142). Герой повести узнает, что женщина, с которой он дружил три года, беременна. Он ее тоже любит. И он решает жениться на ней, забыть дочь отца Василия и с ней, с прежней своей подругой, начать все-таки новую жизнь. И вот последние его размышления на свадьбе с Ириной: «Мы же, честные советские люди, погружаемся в веселье, как в хмель, как в наркотик, половинчатые радости нас не устроят, не удовлетворят, от половинчатости мы впадаем либо в хандру, либо в буйство. Мы знаем то, чего не знают несоветские народы – предельную степень веселья, в которой обретается реальное ощущение счастья, помогающее нам дожить до следующего повода к веселью» (Т. 3. С. 168). «Мы, положим, не ах как чисты, но зато кротки. Мы живем своей странной жизнью, НЕ НАМИ ПРИДУМАННОЙ, но разве у нас есть выбор? И разве нам нужен выбор? И разве он возможен, выбор?» (Т. 3. С. 169).

Сопоставляя советское общество в оценке Л.И. Бородина с теперешним западным обществом, поражаешься поразительному сходству СССР времен диктатуры с масонской диктатурой в США и Европе. Последняя, правда, почти невидима, в отличие от советской, но до чего же сплоченно и дружно расстаются народы Запада с христианством. Словно ими повелевает невидимый дирижер. Они отреклись от бинарного кода человечества, от двух данных Творцом полов, мужского и женского, в пользу неких «социальных полов». Они культивируют и насаждают гомосексуализм и другие извращения, официально прививают детям всевозможные пороки, отреклись от «мальчиков» и «девочек», насаждают понятия «родитель № 1» и «родитель № 2» и т.д., и т.п.

Сегодня на Западе можно попасть в тюрьму за критику содомии с позиций Священного Писания и потерять работу за ношение нательного креста. Антихрист приближается без виселиц и расстрелов, с одобрения демократических парламентов. И уже на нас с надеждой смотрят лучшие люди романо-германской цивилизации.

Мы знали Леонида Ивановича Бородина, как стойкого борца за Правду и за Россию. Теперь мы все лучше узнаем его и как большого русского писателя. Отрадно, что великая русская литература продолжается.

Аминь.

Владимир Николаевич Осипов,

публицист, общественный и политический деятель,

глава Союза «Христианское возрождение» (СХВ),

член Главного совета Союза русского народа, Москва

 

 

 

ПРАВДА ВЕРНОСТИ ЛЕОНИДА БОРОДИНА

 

И если никакой другой правды про свою жизнь не придумать,

то правда верности, чем она хуже любой другой?

Л. Бородин. «Царица смуты»

 

В 2015 году, во время работы над статьей к 60-летию Петра Паламарчука, мне довелось впервые прочесть удивительную и яркую его раннюю повесть «Малоярославец, или О недовольстве жизнью: Венок доносов». Написанная всего-то 23-летним Петром, повесть была столь необычна и ярка, что я, довольно неплохо знавший обширный корпус его сочинений, был просто потрясен филигранностью и художественной уникальностью ее. Я бы сказал даже больше: «Малоярославец», на мой взгляд, является лучшим художественным произведением Паламарчука. После, в оставшиеся двадцать лет своей активной творческой жизни, он уже никогда не писал так, – писал по-другому, но «Малоярославец», написанный в 23 года, остался навсегда недосягаем присущим ему совершенством.

Почему я не прочел этой повести раньше? Я – профессиональный читатель, я – искренний почитатель разнообразных талантов Петра? А что же говорить о других? О простых наших читателях, раздавленных, может быть, «девятым валом» коммерческого чтива, которое язык не поворачивается назвать «литературой»?

Как-то раз в обширном застолье в редакции толстого литературного журнала, который довольно долго возглавлял Л. Бородин, поминая Петра, который много печатался в нем, я сказал несколько слов об этой поразительной повести и задал вопрос наобум: а кто из присутствующих прочел «Малоярославец»? Все, кто собрался за гостеприимным журнальным столом, знали Петра, дружили с ним, ездили в творческие командировки, ломали копья на писательских съездах и толковищах, – и что же вы думаете?.. Поднялась одна рука прочитавшего. И это была рука корректорши...

О чем это свидетельствует и к чему я об этом рассказываю?

Из десятилетия в десятилетия раздаются унылые стоны ошметков того, что осталось от некогда могучей литературной критики: нет достойных произведений, в этом году «мы снова не дождались романа», литература и русское писательство не имеют никакого реального будущего, издательский бизнес крепко и до окончания потребительского интереса к живой бумажной книге, как феномену и отжившему свой век артефакту, встал на исключительно коммерческие рельсы: плати деньги, мы напечатаем что угодно, привезем в квартиру тираж и делай с ним, что пожелаешь, только авторские права нам на всякий случай отдай – а что такого? Литературы же, достойной внимания, все равно нет... Раздашь друзьям, может быть, кто-то один, сидя на даче, и прочитает со скуки тебя. Моя однокурсница по Литературному институту – она вопреки всему все пишет и пишет без устали свои книги девичьи – просто требует, чтобы авторы ей книг не дарили, и повествует, что некая дама (я подозреваю, что она все-таки говорит о себе) подкладывает дареные книжные стопы под сломанные ножки дивана, укрепляя любимое местопребывание перед телевизором... Другая вырывает страницы с дарственными надписями от авторов, чтобы не найти было адресата дарения, выносит пачками книги на помойку, но не бросает сразу в контейнер, оставляет рядом: может быть, кому-то понадобится?.. Ну что же, вполне благородно. Книги пока что не мусор – и то хорошо.

В подобных условиях и при таком отношении – что остается писателю? Разве только бросить сражаться с мировой энтропией, опустить руки, переквалифицироваться в управдомы или подыскать для себя более прибыльное занятие. Но как же тогда быть с великой русской литературой, наследниками которой все мы являемся? Ведь писать книги, не рассчитывая на тиражи, не рассчитывая на гонорары, как при советской власти, не рассчитывая на призрачную славу, на пристального читателя, который живет Бог знает где и которому только и не хватает в жизни, что твоих книг – это ведь наше призвание, и не мы выбирали эту стезю, но писательство выбрало нас.

«Нет романа. Умер рассказ. Последние дни доживает русская литература» – кому не известны эти стоны и причитания?

Но вместе с тем – вот вам «Малоярославец» Паламарчука, вот вам «Черная книга» Геннадия Русского, вот вам блистательная проза Владимира Дибровы, вот – и «Царица смуты» Леонида Бородина, ради памяти о котором мы сегодня все здесь собрались. Перечисленное мною навскидку – золотой, драгоценный песок русской литературы, высочайшие достижения нашего убогого и искореженного времени, в котором мы влачим свои жалкие дни в разлагающем душу и дух ощущении, что русская литература сошла на нет, подменилась двумястами романами Дарьи Донцовой и подобных ей скоропишущих дамочек с придуманными фамилиями вроде «врангель», «колчак», «ленина» или «юденич» в надежде обмануть читателя-простака причастностью к древним русским родам, что издательства превратились в фабрики по печати денег и долгоиграющих серий вроде «романов для женщин» и «исторического триллера» с сюжетом о том, как два опера попадают в XVII век и наводят там шороху – это реальный роман, я читал аннотацию. Что-то вроде бумажной версии кинофильма «Иван Васильевич меняет профессию». Другого это издательство не печатает. Про историческую достоверность, про точность деталей, про какой-то – хотя бы призрачный документализм – речь давно уже не идет.

Стонать и стенать мы можем сколько угодно, но опять-таки, скажем честно, многие ли из нас прочли «Черную книгу», «Малоярославец» и ту же «Царицу смуты» – высокие и благие достижения новейшей русской литературы? Или только корректорам остались эти радости чтения по вполне профессиональному долгу, как некогда наборщики в XIX веке надрывали животы от смеха, набирая свинцовыми литерами «Вечера на хуторе близ Диканьки»?

Я говорю об этих выдающихся книгах, потому что волей судьбы имел к ним некоторое касательство, знал этих писателей, дружил с ними (кроме Леонида Бородина, книги которого начал читать только после его смерти, увы), был вместе с Петром Паламарчуком редактором и издателем «Черной книги» Геннадия Русского, а ведь я мог и не иметь такого случайного счастья, мог прожить жизнь без этих знаковых книг, преображающих нашу внешне безвидную и угрюмую постлитературную пору Фэйсбука и кратких лукавых заметок в «Жж» на «злобу дня». А сколько я пропустил? Или все-таки не пропустил ничего и пребывать мне в горделивой уверенности в собственной значимости и читательской продвинутости? Но нет же, и снова я посрамлен: в интернете выложили фрагментами единственную, недавно изданную книгу некоего Дмитрия Бакина —  он оказался даже лауреатом премии Антибукер (1995), а также был отмечен премиями журналов «Огонек» (1989) и «Знамя» (1995). В марте 2016 года в Германии вышла единственная книга Дмитрия Бакина «Про падение пропадом», в которую было включено, по существу, все, что он успел написать. В 2017 году был посмертно награжден Международной Бунинской премией с формулировкой «За яркий творческий вклад в русскую литературу». Уже по представленным в интернете фрагментам можно составить довольно полное представление о высочайшем художественном уровне ушедшего в неизвестности писателя. К сожалению, книгу просто так не купить – в свободной продаже ее нет, только через интернет, с оплатой в евро. И кто из нас, включая меня, читал Бакина? А ведь он вовсе не из лесу вышел: сын известного публициста Геннадия Бочарова, москвич, – но не участвовал в окололитературной тусовке, не сидел в ЦДЛе, – а работал водителем-экспедитором на «Газели», и писал удивительную, замечательную прозу. Всего одна книга... Зато какая!..

А сколько я пропустил? Сколько замечательных книг до меня не дошло?

Может быть, стоит посетовать, что поздно, все – очень поздно: с запозданием, через 15 лет после смерти друга-писателя и через 40 лет после написания я прочел «Малоярославец» Паламарчука, через 15 лет после опубликования в издательстве «Посев» с восторгом и восхищением прочел, а затем перечитывал несколько раз «Черную книгу» Геннадия Русского, и вот – через 20 лет после опубликования и через несколько лет после смерти мне все-таки посчастливилось прочесть и «Царицу смуты», единственную историческую повесть Л.И. Бородина, блистательную, глубокую и ценную исторической интуицией автора до такой степени, что сам А.И. Солженицын посвятил «Царице смуты» обширную и пристальную размышлением статью в «Дневнике писателя» (Новый мир, 2004, № 6) – но опять обратим внимание на то, что А.И. потребовалось целых 8 лет для осмысления повести, но и то вполне можно счесть чудом: сам А.И. почтил подробным и весьма старомодным литературным разбором (что понятно, допустимо и прекрасно), – да кто из современных писателей не мечтал бы о такой чести?..

Но давайте проследим вполне благополучную историю этой повести: опубликована в 1996 году в журнале «Москва», затем – отдельное издание – там же; 2-е издание – в 2001 году в сборнике «Русская смута»; 3-е издание – в 2013 году, в 4-м томе Полного собрания сочинений в семи томах. Не обошли повесть и премии, и внимание литературного официоза 90-х годов: Всероссийская Пушкинская премия «Капитанская дочка» (1996); по рейтингу газеты «Книжное обозрение» «Царица смуты» вошла в число пяти лучших книг 1996 года... Вроде бы все хорошо и замечательно, сам «Исаич» высоко оценил и отметил... Но при всех несомненных достоинствах повести и при всех, может быть, сожалениях о том, что «ну почему Леонид Иванович никогда больше не обращался к истории русской – ведь как здорово у него получилось, – почему?!.», что-то здесь все же не так: Солженицыну потребовалось 8 лет, чтобы прочесть, мне – 20 лет, а большинство – несмотря ни на что – даже и не подозревают о том, какого калибра и какой глубины исторического постижения злосчастной Русской смуты, когда поколебались основы Русского государства и Русь едва удержалась на краю гибельной пропасти, – какая повесть втуне лежит за семью замками молчания и нашей читательской лености, а ведь это одно из важнейших, знаковых произведений новейшей русской литературы.

Кем-то пророчески сказано: писатель в России должен жить долго. Увы, не каждому выпадает такое счастье.

Как ни парадоксально это звучит, Л.И. Бородину выпала уникальная по всем меркам жизнь, и те 11 лет – можно сказать, лучших и самых благотворных лет, которые он провел в заключении в советской тюрьме, преобразили и его судьбу, и его литературное творчество, создали уникальную и внутренне свободную личность, – ему, находящемуся в узах, нечего уже было терять и нечего было бояться, он обрел ту удивительную творческую и политическую свободу, о которой маститые совписы, почивающие на сытных хлебах соцреализма, со своими «Коммунисты, вперед!» (Межиров) не могли и помыслить. Стоит, вероятно, отметить и как знаковую деталь, что обласканные астрономическими гонорарами, сидением в президиумах, домами творчества, цэковскими домами и «сталинками» на Безбожном, Астраханском и Кутузовском в новые смутные времена, которыми закончились «перестройка и ускорение», сбежали доживать свои жизньишки в благословенную Америку, которую десятилетиями проклинали и предавали анафеме (Рыбаков, Евтушенко, Межиров и другие), – за своих «Коммунистов, вперед!» Межиров даже ухитрился получить «Награду Президента Соединенных Штатов Америки У. Клинтона» (Википедия)... А пока Бородин сидел в лагере, этот неутомимый «коммунист» получил в 1986 году и Государственную премию СССР, не считая питательных жирных брызг всяческих номенклатурных благ. Вероятно, следует на досуге поразмыслить о причинах такой всемирной отзывчивости американских президентов. Может, наши совписовские функционеры делали одну работу с американцами? А народу втирали обратное? В этом смысле принципиально другими были истинно русские писатели – Солженицын и Бородин. Первый в самое тяжелое время вернулся в Россию обустраивать родину от новой беды, бросив вполне устроенный и комфортабельный быт нобелевского лауреата – другой вопрос: насколько удачной оказалась его публицистическая и политическая активность в слетевшей с катушек российской действительности и насколько действенны были советы его президентам, которые, по всей видимости, использовали престарелого борца с коммунизмом ради дополнительного пиара. Леонид Бородин, у которого по счастливому стечению обстоятельств была, как у политического заключенного, возможность вместо лесоповала сидеть в камере и писать, пересылая на волю в редких письмах, тексты рассказов и повестей, по завершении тюремных мытарств активно включился в литературную и общественную жизнь, более того, по стечению обстоятельств ему пришлось принять в свои руки бразды правления журналом «Москва», который какое-то время даже печатал «Агни-йогу» и от которого малодушно отступился ради собственного писательства тогдашний главный редактор Владимир Крупин. В тяжелейшие для государства, для народа и для литературы годы Бородин сохранил журнал на плаву, влил новое вино в мехи новые, преобразовал и реформировал журнал – может быть, тому способствовали и те 11 лет, проведенные в заключении, отнявшие реальные годы жизни, но вместе с тем обогатившие Бородина не только уникальным жизненным опытом, но и, так сказать, законсервировавшие его социально-политический потенциал, который в полной мере и был позже реализован на страницах «Москвы». Свидетельствует о том и увесистый заключительный – 7-й – том Собрания сочинений, в котором собрана его острая публицистика по насущным проблемам выживания России и русских людей во времена новой смуты 90-х годов. Да и потом – иметь такую, можно сказать, собственную трибуну – для своих повестей, романов, рассказов и статей было действительно благом. Это позволяло писателю быть снова свободным – от чужих мнений, чужих вкусов, обязательной коммерческой составляющей, как сегодня, когда толстые журналы стали сосредоточием компанейщины и междусобойчиков, когда неважна эстетическая или литературная составляющая, неважно социальное и историческое значение произведения, но важно, чтобы ты был своим и не особенно выделялся на фоне других своих же.

Эта удивительная свобода, столь присущая Леониду Бородину, требует особого осмысления. Как же так? Ведь в самые нежные и отзывчивые годы он попал в тюремную мясорубку, но вместо того чтобы сломаться, как того вожделели следователи и дознаватели, охранники и идеологические надзиратели за общим умонастроением народа, бессмысленно сооружающего новое коммунистическое общество, Бородин словно рождается заново: все, судьба его сломана, никаких надежд ни на что – ни на спокойную жизнь и учительскую работу, ни на семью, ни на писательство – писать-то ты можешь, пожалуйста, – и в этом был главный просчет лагерного начальства, – да только ни в жисть тебя нигде и никто не напечатает, – и нет уж надежды на возвращение к обыденной жизни, которой живут миллионы, – а раз так, так самое время стать самим собой, всмотреться в собственную душу, осмыслить происходящее с тобой, со страной, понять сокровенную трагичность XX века и обозначить болевые точки эпохи. И, может быть, даже понять, ответить на вопрос: почему же произошла эта вселенская катастрофа 17-го года? Что причиной тому? Неужели только несчастное совпадение разнонаправленных обстоятельств? Ведь Российская империя была колоссом, могучим, многолюдным и непобедимым – и вдруг от незначительного толчка все рухнуло и превратилось в прах? Разве могли какие-то немецкие миллионы, выданные германским генштабом для разложения русского фронта – да сколько бы их даже ни было – сокрушить такую державу? Или дело все же в другом, – в накопительном – веками – отступлении от святоотеческой веры, в медленном сползании в атеизм и безбожие, – ведь Достоевский еще ставил похожий диагноз: русский человек без Бога – совершенная дрянь. Мытарства тюремные и полное – по видимости – поражение жизни Бородин принимает как данность, и это внутренне освобождает его от понятного страха, от идеологических догм, от ложных жизненных целей, от юношеского романтизма ВСХСОНа изменить ток и течение угрюмого подсоветского бытия: преобразование мира следует начать с преобразования себя самого, своей души, – все остальное придет, не замедлит... Ну и чем был политический лагерь середины 60-х годов? Настоящей школой жизни: перед глазами молодого Бородина проходили истинные пассионарии – здесь были и власовцы, и лесные литовские братья, и бойцы УПА, и пойманные где-то в лесах диверсанты-шпионы, участники различных политических групп, разоблаченных и выявленных КГБ, – то есть живые, активные борцы с человеконенавистническим коммунистическим режимом, отбывающие различные сроки за вполне реальные дела, за борьбу. Мы не будем давать оценку этим людям и тем идеям, которые они исповедовали, не будем спорить и делать далеко идущие выводы, а также не будем искать направляющую руку некоего кукловода, чьими марионетками, вполне вероятно, были они. Я хочу отметить в этом контексте только то, что Бородин попал в уникальную школу жизни и постиг не только величие и несгибаемость исповедников веры, борьбы и особых политических воззрений своих товарищей по несчастью, но и стал свидетелем и другого: как слаб человек, как он ломается бездушной тюремной системой, как человек «ссучивается», говоря по-лагерному, увидел пределы (точнее сказать – беспредельность) нравственного и человеческого падения человека, у которого не было веры, не было идеологии, а значит, не было и силы противостоять неумолимому инфернальному злу. Это была школа – человеческая, мировоззренческая, писательская. Жестокая школа, но некуда было деваться. И когда принудительная «учеба» все же закончилась, русский читатель обрел замечательного писателя.

Вообще, интересно проследить в некоей перспективе за тем, как преображала каторга и тюрьма некоторых писателей, становясь важным и судьбоносным водоразделом на «до» и «после». Вот Достоевский – вполне заурядным писателем был: «Неточка Незванова», «Бедные люди», «Белые ночи» – слезливая и никчемная беллетристика, и насколько другим он предстает перед читателем в потрясающих «Записках из мертвого дома». Останься он в целости на свободе, сегодня мы не знали бы об этом писателе ничего. С каторги возвращается в литературный мир совершенно другой человек, и пишет он совсем по-другому. Он уже знает, о чем он должен писать. А.И. Солженицын, наивный марксист и романтик, попав в лагеря и отбыв положенный ему срок, возвращается в мир тоже другим человеком, и тоже знает о том, что ему надо осмыслить и что ему надо понять. И это вовсе даже не исторический свод «Архипелага ГУЛАГ», который важен, весом сам по себе, который стал бы главным делом жизни другого писателя, поменьше масштабом, но «Красное колесо» – летопись русской революции, которая тоже остается, увы, непрочитанной, непонятой и неинтересной сегодняшнему русскому человеку. Мы – ничему не хотим учиться, ничего не хотим понимать, мы продолжаем жить по собственному разумению, – какое там «Красное колесо»!..

В этой связи хочу кратко поведать историю личную. Когда «Архипелаг ГУЛАГ» был издан свободно и широко в СССР, я купил два комплекта трехтомника и один из них привез на Украину отцу: вот, папа, читай! Ты все поймешь о том времени, в котором вы жили! Отец мне сказал просто: я не буду это читать. Без каких бы то ни было объяснений. Я был просто обескуражен: как же так? Нам давали «ГУЛАГ» на одну ночь, его тайно ксерили, за чтение и распространение книги сажали на реальные сроки, да и сам Солженицын – подъял немыслимый такой труд, сидел под топором, который только чудом не опустился на его голову, был вышвырнут в эмиграцию... А отец – не хочет читать! А он ведь никогда не был коммунистом и охранителем строя. Не исповедовал с пеной у рта догмы марксизма. Ну, поругивал нас с братом за джинсы, музыку и длинные волосы. А после я понял: на закате жизни очень трудно перестроиться и, можно сказать, перечеркнуть всю свою жизнь. На это способны отважиться лишь крепкие духом, или искатели истины, или же молодые. Худо ли, хорошо ли, но он прожил свои 70 лет в окостеневших иллюзиях, в окаменелостях прошедшей эпохи: раз посадили – значит виновен, ученые доказали – Бога нет, в голоде, холоде и тотальном дефиците виноваты внешние наши враги, но когда-нибудь – придет коммунизм, и будет каждому по потребностям… А пока – будем терпеть, да и что жаловаться: войны бы только вот не было. (Воспоминания о войне перебивали по ужасу даже голод начала 30-х годов, в котором умер наш дед.) Вот и вся простецкая логика. Хороши и привычны были эти иллюзии, приросли к душе, стали метафизической плотью ее, и забылась боль генетическая – о 20-х, 30-х, 40-х годах, о коллективизации и терроре против народа, и не нужен был отцу «Архипелаг» солженицынский, только вот умирать пришлось все же лишившись иллюзий, лишившись накоплений в сберкассе, собирая пивные бутылки – отменили коммунистические вожди недосягаемый коммунизм, разодрали империю на куски и устроили локальные войны. Отодрали кору от души, и осталась рана сплошная. Одно хорошо: не дожил отец до того, что происходит сегодня на Украине – оказал Господь ему последнюю милость.

Или Варлам Шаламов, – у него был тяжелейший опыт выживания на Колыме, и совсем в другую эпоху, что отразилось в «Колымских рассказах», а что было бы с Шаламовым без того ада, где он едва выжил? Поэзия, лирика?..

Конечно, легко нам сейчас рассуждать, не имея подобного опыта, и никто из нас не может ответить на вопрос: каким бы стал он, оказавшись на каторге, на Колыме или в Потьме? Остался бы тем, что он есть сегодня, остался бы он вообще писателем ввиду новых грядущих времен, о которых я выше сказал, с новыми вызовами и новыми моральными и материальными испытаниями? Или же все-таки преобразился бы внутренне – как Достоевский, как Солженицын, как Бородин, как Шаламов? Ведь речь идет о судьбе, о противостоянии злу и ничтожеству, о страшной тюремной цене, за которую обреталась внутренняя свобода и преображенное литературное творчество, о промысле Божием о каждой душе и о любви, которую не только следовало писателю ощутить, но и принять с благодарностью и надеждой. А приняв – воплотить в своих книгах.

Я ведь так ничего и не сказал по существу о повести Бородина «Царица смуты» – увы! Но все-таки – я не литературный критик и не литературовед, и не мне состязаться в пристальном разборе с А.И. Солженицыным, – я просто благодарный читатель, счастливый читатель: мне с запозданием удалось прочесть эту прекрасную повесть и насладиться не только изысканным языком, которого не было в других произведениях нашего автора, но немало удивиться совершенно новому в историческом ведении и понимании образу Марины Мнишек – и это подлинное психологическое и художественное открытие Л.И. Бородина.

А ведь я мог и не прочитать этой повести. Я мог не прочитать и других работ Леонида Бородина, как и произведений Шаламова, Геннадия Русского, Солженицына, Андрея Белого, Владимира Дибровы, Паламарчука и многих, и многих других уникальных писателей, свидетельствующих только о том, что слухи о смерти литературы весьма преувеличены.

В этом и заключается мое горькое и несколько запоздалое счастье.

Счастье читателя.

 

Москва–Ломы, Вознесение Господне, 2018.

 

Алексей Николаевич ГРИГОРЕНКО,

член Союза писателей России,

(г. Москва)

 

ДИССИДЕНТ БОРОДИН

Отрывок из автобиографического повествования

 

Создание целостного образа Леонида Ивановича Бородина растянулось у меня на четыре с половиной десятка лет… Большую часть времени он состоял из разрозненных эпизодов, абсолютно не связанных друг с другом и, я бы сказал, независимых друг от друга: его фигура долгие десятилетия присутствовала в моей жизни в лице разных людей. У меня даже и мысли не возникало каким-то образом поставить их рядом. История больше странная, чем обычная. И как говорил сам Леонид Иванович, «вот расскажу вам правду, и вы не поверите… А сочиню – и поверите!» Так вот, моя история как раз из разряда тех, в которые трудно поверить…

Оказалось, что так или иначе, в той или иной степени мне доводилось соприкасаться с этим человеком на протяжении почти пятидесяти лет. Правда, точно знаю, что если бы я когда-нибудь не сосуществовал рядом, не сотворил, не жил, а, скажем, брал бы у него интервью, то многие переплетения, соприкосновения моей жизни с ним, несомненно, открылись бы раньше… Но это – если бы… А так вышло, что образ Бородина вольно или невольно настойчиво, последовательно вплетался в мою жизнь постепенно. Хотел бы заметить, что именно он – в мою. Мое-то присутствие в его жизни, всего вероятнее, не просто отсутствовало, а отсутствовало категорически. С натяжкой могу предположить, что вот здесь он писал и обо мне: «В редакцию заглянул мой знакомый, житель далекой российской провинции, давно не бывавший в Москве. Из наших. Появился он весь этакий взъерошенный, с очумелостью во взоре. Рукопожатия и приветственные слова (сто лет не виделись!) не избавили его лицо от странной гримасы не то от испуга, не то брезгливости. То и дело таращился на окно, подошел, наконец, ткнул пальцем куда-то в середину Арбата и почти прошептал: “Слушай! Это что же творится! Лучшую улицу Москвы во что превратили?! Сволочи! Ужас! Позор! Как ты можешь тут…” Посмотрел на меня как на больного и несчастного, обреченного на муки…»

Многое здесь сходится из того, что было: приезжал издалека после долгого перерыва, заходил, возмущался… Но думаю, что у Леонида Ивановича это вообще образ собирательный, потому что, наверное, заходили и многие другие, и тоже с периферии, и кто же не возмущался и не произносил подобных слов об Арбате в то время…

Как-то зайдя в редакцию, даже цитировал бывшим своим сотрудникам вырвавшиеся из души после возвращения из первопрестольной в свою деревенскую тишину строчки:

 

В Москве на нерусском Арбате,

Где бес тогда правил бал,

В спасительной русской хате

Искали мы свой идеал.

К корням открывая дверцы,

В русском журнале «Москва»

Печатали с трепетом в сердце

«Историю» Карамзина...

 

Впрочем, как бы там ни было, я не намерен преувеличивать свои какие-либо отношения с этим значительным для русской литературы, для России человеком. Хотя совершенно очевидно: раз какое-то время (хотя и очень незначительное) работали в одной редакции, в которой нас, сотрудников-то, десятка полтора было, то, несомненно, складывались и определенные отношения. Но я уже давно заметил, что очень часто постоянное рядомжительство не дает пищи к воспоминаниям столь обильной, которую дают встречи редкие, эпизодические. Отдельные встречи, особенно с людьми незаурядными, на фоне привычной жизни в памяти, как яркие вспышки. Они многоцветны, выпуклы, а поэтому и выделяются своими деталями, сохраняются в памяти долго и свежо...

На фоне нынешней информационной интервенции на нашу память шестидесятые годы, когда состоялось мое первое видение будущего писателя, с точки зрения восприятия и запоминания информации идеальны. Не засоренные мусором информации головы принимали искренне каждое событие. Да что там событие, например, каждую страничку букваря, арифметики, родной речи, которые я и спустя 58 лет помню все до единой. В памяти во всей полноте предстоят и те редкие люди-незнакомцы, которые встречались на пути, а то и просто соприкосновение с ними. Среди этих незнакомцев и Леонид Иванович Бородин. Но это спустя четыре десятка лет я знаю, что это Бородин, а в продолжение детства, юности он был для меня просто неординарным человеком среди окружавших нас десятков персон...

 

* * *

Год 1990. Редакция журнала «Москва», последний год моей жизни в первопрестольной перед уходом в деревенский «затвор». В.Н. Крупин на планерке представил нового сотрудника отдела прозы Леонида Ивановича Бородина. Представил как очень серьезного писателя, мыслителя… Собою тихого, незаметного, ненавязчивой наружности.

«Ну что ж тут такого – “серьезный писатель”, – думал я. – Протокол. Давно ли, когда на смену Михаилу Алексееву пришел к нам новым главным сам Крупин, Юрий Бондарев на планерке, представляя его коллективу редакции, говорил примерно такие же слова... Кто же нынче не мыслитель, не серьезный писатель?»

До представления на планерке с Леонидом Ивановичем Бородиным мы пересекались разве что в коридорах редакции. Но и при первой мимолетной встрече мне представилось, что я этого человека где-то уже видел. Внешность, черты лица его показались знакомыми. Потом, присмотревшись, отметил в нем симпатичную мне скромность. Деликатен, по-доброму интеллигентен. Деловит. Подчеркнутая обдуманность в словах, экономные, фиксированные движения. Подчеркнутая невозмутимость, абсолютное спокойствие. От сих пор и до сих. Мне показалось, что каждый его шаг в жизни взвешен, будто бы он знал, что его ожидает через час, через сутки, через месяц… Вид его показался мне усталым, будто бы после больших длительных трудов. А еще подумал я: уж не болен ли он? Промелькнуло даже в голове: скорее всего, что-нибудь с желудком. А может быть, и язва. Иначе отчего такая сухость и худоба.

Нужно сказать, что каждый раз, когда я встречаю человека с подобным характером, то озадачиваюсь: откуда эти качества? Выработаны жизнью или же от природы, от родителей? Интерес не праздный – хотелось бы тоже добыть или, как там, выработать, что ли, так как от рождения многое не далось. Но в случае с Бородиным относительно выработанности возникло сомнение: почти безостановочное курение. Не контролируемое. На давнюю дружбу с никотином указывал и коричневатый цвет пальцев рук. Его сухость или болезнь, мне показалось, были связаны именно с этой страстью и зависимостью. Для сильного характера загадка – так легко идти на поводу у сигареты, находиться у нее в плену… С другой стороны, это указывало на его постоянство, нежелание отказываться от привычного образа жизни… И далее – это же настоящая беспощадность к своему здоровью, а следовательно, и к жизни. Но и в этом я увидел положительное свойство: признак присутствия большой идеи, когда собственное здоровье по сравнению с этой идеей – сущая мелочь. Это указывало и на консерватизм человека...

Эти первые впечатления, впрочем, не ушли и при более близком знакомстве.

Мы встречались на работе, и, тем не менее, личность Бородина находилась для меня в тени. Вроде бы выходило так, что и всем остальным сотрудникам редакции он был мало знаком, никто будто бы и не знал, откуда он, каково его прошлое, что его соединяло с Крупиным…

Впрочем, это оставалось для меня тайной недолго. Раскрыл эту тайну писатель Карем Раш. В то время я готовил в журнале публикацию его повествования о продвижении Российской империи к Тихому океану. Я и раньше бывал у него часто, а сейчас в его комнате на улице Рылеева приходилось бывать хотя бы раза два в неделю. Мы подолгу беседовали за чаем и, естественно, обсуждали и окололитературные, журнальные новости… Я любил бывать у этого умного человека, писателя, мыслителя (тоже мыслителя). Это был человек-рыцарь. Рыцарской (офицерской) интеллигентности, рыцарского (офицерского) поступка, рыцарской (офицерской) учтивости и галантности… Мне, хоть и офицеру, но все же человеку от земли, ориентирующемуся на мужицкую простоту, на образы Никитина, Сурикова, Клюева, Клычкова, Орешина, такое рыцарство было малодоступно, хотя относительно понятно и приятно.

Дружили мы с Каремом Багировичем уже несколько лет кряду. Застал я его при знакомстве необыкновенно одиноким, переживающим некоторый кризис в семейной жизни, о чем тот, естественно, никогда не обмолвился и словом, но я сам об этом по сопутствующим фактам догадывался. К 90-м этот кризис, кажется, уже проходил, литературная работа снова стала приносить ему радость. Несмотря на большую (в 18 лет) разницу в возрасте и на некоторые мировоззренческие расхождения, мы были хорошими друзьями. Он неизменно обращался ко мне на «вы». Но более всего приятным для меня было то, что он, окончив ту или иную вещь, вероятно, одному из первых, а может быть и первому (за многие свои посещения я ни разу не встретил у него никого дома) давал мне прочитывать и ждал оценки. В вопросах истории Русской Православной Церкви он был откровенно слаб, да он и не скрывал этого и поэтому ждал моих оценок с особым нетерпением. Многие темы наших бесед и моих суждений позже я находил в его сочинениях. Расхождения во взглядах наших все же были не принципиальными. Цементирующим раствором, скрепляющим нас, разных и по возрасту, и по взглядам на отдельные личности, явления, была наша учеба (хоть и с разницей в полтора десятка лет) на журфаке Ленинградского университета, сам Питер, но более всего – его потрясающие повести «Сибиряки против “СС”» и «Учитель фехтования». Скрепляющим было и чувство учтивости к окружающим, в одинаковой степени близкое нам обоим. Взаимное доверие.

Раш (в отличие от меня, находящегося в эпицентре событий) жил довольно изолированно. Создавалось даже впечатление, что его мало интересуют светские новости, в том числе и литературные. Но чувствовался дефицит его общения, и так или иначе каждая наша встреча начиналась именно с новостей. В том числе и нашего журнала… Когда я упомянул (впрочем, через некоторое время после прихода в редакцию) имя Бородина, Карем Багирович оживился:

– О, Володя, это серьезная в нашем обществе личность, – звенящим голосом пропел мой собеседник. – Ты разве не знаешь?.. Не слышал о Бородине?

– Создается впечатление, что я его где-то видел, но не припомню…

– Это элита нашей страны. Ее совесть… Я тоже пока еще не близко знаком с Леонидом Ивановичем, но о поступках… – Карем Багирович поспешно поправился и произнес чуть громче, подняв указательный палец вверх, – подвигах его знаю издавна. Именно подвигах… Вы разве не знаете о событиях, которые произошли в конце 60-х в Ленинграде, это же все вокруг нашего с вами университета… Я о подпольной христианской организации говорю, которую возглавил мой друг и однокурсник еще по восточному факультету Игорь Огурцов… Не слышали?

– Я же поступил в середине семидесятых, Карем Багирович… Ходили какие-то слухи. Однажды с нами, первокурсниками, встречались пятикурсники и хвалились, что они застали в стенах университета еще тех, кто знал каких-то смелых, легендарных людей. Они захватили то время учебы, когда наш факультет был еще отделением филфака и располагался во дворе его и восточного…

– Вот-вот-вот! Это, пожалуй, об этом. Я тоже там же учился – сначала на восточном, потом на журфаке… А вот ко времени создания тайной организации жил уже в Новосибирске в Академгородке… Там я и получил известие о разоблачении подпольной организации в Ленинграде… Идея смелая и, может быть, и правильная, но попахивала безрассудством, авантюризмом. Горстка отважных умных людей объединилась в Христианский союз и хотела осуществить переворот… Здесь, в Новосибирске, я от журналистов получил первые известия о Леониде Бородине, они его знали лично и были в необыкновенном восторге от этого человека. И я его тогда тоже полюбил, от них… Они были так искренни в отношении его… Кроме Игоря, на восточном в друзьях у меня был и Михаил Садо. Это правая рука в тайной организации у Игоря... Убежден, что организация Огурцова могла возникнуть только у нас в университете, только в стенах здания двенадцати коллегий, на самом уникальном в стране факультете – восточном. Миша учился на кафедре семитологии, я выбрал иранистику… Восточный факультет должен был стать нашей судьбой.

Теперь, предполагал я, мой друг непременно обоснует и свяжет это умозаключение с личностью основателя города на Неве, с его революционностью, с духом преобразований… Раш знал мою осторожную позицию по отношению к царю-преобразователю. Осторожную только в стенах этой комнаты из-за уважения к талантливой личности и последовательным взглядам хозяина, за дверью этого дома она была достаточно категорична. Терпеливо выслушав несколько строк панегирика в адрес Петра, я осторожно перебил собеседника:

– А Бородин, что тоже наш, питерский?

– Леонид Иванович? Нет, он из Сибири. Но тянулся к нашему университету и переехал оттуда, собирался защищать диссертацию на философском. Что-то там не получилось, но успел познакомиться с Огурцовым, Садо и очень быстро оказался в их рядах, где-то учительствуя недалеко от Питера… Да вот вы теперь можете узнать об этом у него сами… А вы разве не прочитали в «Нашем современнике» «Третью правду», это же совсем недавно было? – вдруг, будто спохватившись, уставился в меня карими глазами мой друг.

– Зимой! Как же не прочитал… Еще как прочитал… Карем Багирович, вы же знаете мое отношение и к левым, и к правым… Сильно…

– Так это же и есть Бородин!

– Как Бородин? Этот, теперь наш Бородин?

– Да-да… Как же мы раньше-то с вами не вышли на «Третью правду», когда о путях России рассуждали. Выходит, затерялся среди огромного потока нахлынувшей литературы наш питерец…

– Да, я-то сразу принялся за чтение, увидев в «Современнике» такое название, думая, что «третья правда» – это о нашем особенном пути. Но на незнакомое имя не обратил внимания. Повесть мне понравилась, но она не оправдала моих ожиданий. Все же там больше о праве человека на свою правду, а не общества, не народа, тем более нас, России.

Да, это было действительно так. В самом конце восьмидесятых – в девяностом все до единого толстые журналы будто соревновались в том, кто удивит читателя новой, значительной для литературы вещью. Все не опубликованное за годы советской власти сыпалось на нас как из рога изобилия – и литература, и философия. Первые год-два мы в редакциях активно обсуждали каждое такое произведение. К девяностому чутье уже притупилось, да и читатель уже подустал удивляться, восхищаться. Это же касалось и самих писателей, которых мы видели не только на встречах, на пленумах, собраниях, но и нередко у себя в редакции.

После нашей беседы с Рашем в моем отношении к Бородину появилось смятение. Я тщательно просмотрел дома подшивки журналов, газет. Оказывается, имя Леонида Бородина, его работы в это время уже кое-где появлялись. Интуиция меня не подводила. В его словах проскакивали идеи о самобытности каждого народа, о том, что каждому народу свойственна только ему присущая форма существования, что Россия должна найти свое лицо, а не копировать итоги чужого исторического опыта. О том, что не может быть серьезного общества, сотворенного под копирку с другого…

Я понял, что это не простой сотрудник, каким был я сам и какие в большинстве своем окружали меня, но во многом мы единомышленники. Перед нами, несомненно, был большой писатель. Было стыдно за мысли, которые посещали меня при представлении его Крупиным. В отношении меня новый сотрудник был внимателен и дружелюбен. Бывало даже, что я иногда жалел, что не курю. Вероятно, если бы курил, то отношения были бы более подробные. Хотя Леонид Иванович из тех людей, кто курево совмещал с трудами, а не с празднословием… Мне казалось, что не было у него перекуров. Курение органично вплеталось в рабочий процесс. То и другое он делал постоянно, не прекращая трудился, не останавливаясь, курил.

Кипел своими послеперестроечными страстями Арбат, а у нас в журнале шла серьезная работа. Отдел публицистики, где я работал в то время редактором, публиковал на страницах журнала «Историю государства Российского» Карамзина. Мы, счастливые, первыми из соотечественников погружались в мир русской истории. Успех этого проекта был так велик, что число подписчиков у журнала возросло чуть ли не в десять раз… У нас в отделе, куда приходил историк А.Ф. Смирнов, принося для публикации очередную главу «Истории», затем вычитывая ее, внося правку, постоянно шел углубленный разговор о событиях русской истории. Непосредственно из наших коллег подготовкой публикаций занимался А.М. Кузнецов, готовивший и примечания к труду Карамзина. Человек глубокой веры, глубокой интеллигентности. Через наш же отдел шел и «AMOR» Анастасии Цветаевой, круглые столы, дискуссии на самые животрепещущие темы и вопросы текущего времени…

В связи со сменой главного перед изданием ставились новые задачи, мы были в поиске. В.Н. Крупин поручил мне налаживать связи с издательским отделом Патриархии, где я теперь в архивах проводил немало времени, обсуждал планы будущей работы с архимандритом Иннокентием Просвирниным. Через некоторое время появится на страницах журнала эта задумываемая нами, но исполненная уже другим человеком, рубрика и будет названа «Домашняя церковь». К сожалению и великому стыду, журнал все еще публиковал Блаватскую – печальное наследие Алексеева-Сидорова – против чего я выступил открыто на планерке при обзоре очередного номера и ставил вопрос об остановке публикации… Но на такой решительный шаг новый главный не решился…

А я в это время уже прокладывал путь в деревню…

 

* * *

С Рашем однажды поехали в мой недавно купленный с писателем Игорем Дьяковым на двоих дом под Борисоглебом, в двух десятках верст от Ростова Великого. Хотелось Карема Багировича проветрить от московской духоты. Дом наш принадлежал прежде староверской семье: могучий пятистенок из толстых, побронзовевших от времени бревен. Раш тоже заразился идеей иметь дом в деревне, и мы с ним объезжали веси в поисках подходящей дачи. И беседовали, беседовали… В один из моментов вспомнили и Бородина.

– Ну что, не удалось поговорить с Леонидом Ивановичем? – прямо спросил меня Раш.

– Чисто деловые разговоры. Честно говоря, я стал перед ним пасовать… Величина-а! А Питер он вспоминает как-то неохотно. Разочек пытался, но, наверное, не подходящий случай был... Он, судя по всему, трудоголик. Сигарету не вынимает изо рта, а все работает, трудится... Похож на человека, которого долгое время не кормили и усадили за обеденный стол…

– А мне довелось тут в одной компании поближе с ним познакомиться. Мы с ним нашли общих знакомых из Новосибирска. Ну и, конечно, обменялись впечатлениями о Питере. Но недолго общались. Я же вам говорил уже, что создателями тайной питерской организации были мои товарищи по восточному факультету. Их всех занимал Бердяев. Бородин даже взялся за диссертацию по Бердяеву... Бердяевские труды заставили по-новому посмотреть на историю жизни в стране и Бородина, и Огурцова, и Садо... Христианская доктрина развития общества сблизила всех членов Всероссийского социал-христианского союза освобождения народа.

– Карем Багирович, месяц назад я был дежурным критиком на летучке в журнале и, представьте себе, обзор номера делал именно через призму Бердяева… Отталкивался от его мысли: можно говорить о чем-то, а можно говорить что-то… И все же на Бердяева я бы не купился… Почему-то у нас никто вслух не говорит ни о Хомякове, ни о Киреевских…

– Эти добрые чудаки хотели в нашем прокоммунистическом пространстве построить христианское государство социальной направленности. У Бердяева эта идея наиболее явно представлена… Конечно, там присутствовали и идеи Алексея Степановича Хомякова, и Владимира Сергеевича Соловьева, и Вячеслава Иванова. Религия у них была не духовным поиском, а социальным институтом, несущим положительную мораль. Были-то они большей частью людьми невоцерковленными. В состав тайной организации входили преподаватели и студенты ленинградских вузов, техническая интеллигенция городских предприятий. Но в нашем полицейском государстве три года – это срок! Столько просуществовала организация! Это кое-что!

Во время поездок с Рашем по Борисоглебскому району на моей «Ниве» мы переворошили всю русскую историю, философию… Мне нравилась простота моего старшего друга. Иногда он чего-то не знал и спрашивал меня. Я-то как раз старался почерпнуть у этого мудрого человека что-то для себя. Но больше всего нас волновала сиюминутная политическая ситуация. Страна стояла перед выбором…

Я тоже подыскивал себе другое, не дачное жилище с задумкой перебираться в деревню на постоянное жительство. И так случилось, что выбор наш с Каремом Багировичем пал на один и тот же дом, в котором я теперь и живу. Мы осматривали с мансарды, находящейся на третьем этаже, окрестности. Раш подходил к вопросу выбора дома стратегически, по-военному:

– Самое главное – дом занимает стратегическое положение! Вы посмотрите, Володя, какая здесь высота! – рукою полководца он обводил долы и низменности, Угличское шоссе, находящееся в полутора километрах от дома, по которому бежали на Ростов и Углич автомобили…

Решили все же, что дом этот приобретет моя семья, так как я уже готов был покинуть Москву, а моему другу мы подыщем другой домик, не такой огромный. Карем Багирович помог мне найти на время «кредитора». Сам же он свои желания с переездом в деревню так и не осуществил.

А я вскоре уехал жить в деревню с концами. В Москву сначала наведывался почаще, так как помимо школы работал в регионе еще и от Верховного Совета вплоть до самого его расстрела, а потом стал ездить все реже и реже. Но в редкие свои посещения первопрестольной в редакцию заходил и даже посещал с коллегами мероприятия, юбилеи, вечера, презентации… Приятно было видеть своих великих коллег на юбилее журнала, сидящих на сцене рядом: Алексеева, Крупина, Бородина… Относясь с почтением к каждому из них, я старался держаться на дистанции со всеми троими. Понимал, что мы в разных весовых категориях. На первых порах жительства в деревне почтальон носил мне десятки журналов и газет. Потом число их стало сокращаться, а лет через пять я жил уже почти изолированно, в том числе и информационно: без газет, без телевизора, а интернета в то время еще не было. Я в принципе мало интересовался не только политической, но и окололитературной жизнью… В деревню ко мне, правда, наведывались писатели, артисты, ученые. Особенно после ввода в строй моей бани, где нас собиралось порой до двух десятков человек. Иногда мои друзья были разных политических взглядов, порой и недолюбливали друг друга...

Писатель Бородин для меня оставался добрым знакомым, которого я любил точно так же, как и Белова, Распутина, Крупина, Лихоносова, Кожинова, Личутина, Лобанова… Практически всех их я приглашал на Иринарховские чтения, но, к сожалению, не все доехали. Не доехал до нас и Леонид Иванович. Особенно настоятельно я предлагал ему поучаствовать в нашем симпозиуме, объединявшем вокруг себя десятки ученых, писателей, общественных деятелей, связанных с темой Смутного времени, после появления в «Москве» его повести «Царица Смуты». Раза три мы возвращались к этому разговору, и каждый раз Леонид Иванович собирался, уточнял тему, но откладывал до следующего раза.

 

* * *

История с Бородиным завершенность у меня приобрела лишь в 2010 году. И вот как это было. Оказавшись в гостях у знакомых, на экране телевизора с литером «К» я вдруг увидел Леонида Ивановича. Я оживился и с жадностью приник к экрану, вслушиваясь в каждое слово своего бывшего коллеги. Передача, похоже, была не новая, но я видел ее впервые, так как два десятилетия жил без телевизора. Так вот, вдруг среди ответа о подпольной организации он обмолвился о том, что по приезде в Питер областной отдел образования направил его работать директором в Серебрянскую школу…

Меня при этих словах будто кипятком ошпарило. Я судорожно стал соотносить события своей детской жизни со сказанным. И время совпадало, и место, и внешний облик. В памяти начали мелькать эпизоды из детской жизни.

– Так вот где я его видел. Так вот откуда мне знакомы эти почти родные черты.

Я напряженно слушал Леонида Ивановича дальше, надеясь, что он еще хотя бы словом обмолвится о моей родной Луге, о Серебрянке… В середине передачи он снова упомянул свою работу в школе директором, но лишь как о «ступени» к заключению… Касаясь первого литературного опыта, вскользь упомянул газету «Лужская правда», куда отдал десяток первых своих рассказов для публикации. Вспомнил, что, работая в школе, писал пьески для школьного театра… Как, работая директором в Серебрянке, каждую среду ездил на службу в Никольский собор... И все…

В этот вечер я несколько раз хватался за телефон и уже было набирал его номер, но останавливался и сбрасывал. И решил, что сегодня уже поздно, перезвоню завтра…

– Директор! Серебрянский директор!

И в моей памяти живо, прямо как в кино, возрождались картины. Одни как яркие вспышки, другие были приглушены временем и не сразу занимали свое место, а некоторые эпизоды вспоминаются только теперь, когда я пишу эти заметки. И берет досада: надо же, не удосужился с ним поговорить в журнале…

Я позвонил ему на следующий день… Но сначала – о первой встрече.

 

* * *

1966 год. Наша деревня на знаменитом Череменецком озере. Лето… В эту пору в наши благословенные места, в деревню стекалась уйма дачников. А жизнь деревенских сословий, то есть нас, состояла из множества дел и забот. Самое главное – это, конечно, сенокос. Но он начинался после того, как завершался в совхозе. Сенокос мог растянуться и до осени – все зависело от солнца и дождей.

За организацию нашего детского досуга взялся район. Был объявлен районный чемпионат школьных футбольных команд. Наш физкультурник Петр Саныч Дмитриев, ветеран войны, несколько грузноватый майор запаса, и летом продолжал кураторство над нами. Не могу сказать почему, но капитаном нашей команды выбрали меня, хотя большинство ребят в команде были на класс-два старше меня, да и играли в футбол многие получше, чем я. У капитана были свои обязанности. Он должен был не только на поле разыгрывать жребий на ворота и на начало игры или подавать команду для приветствия перед началом матча, но и отвечал за явку ребят на тренировку, за сборы команды на выезд, должен был позаботиться, чтобы были накачаны мячи, на всех была форма…

Календарь игр на июнь-июль месяц, напечатанный на машинке, как сейчас помню, на листочке через фиолетовую копирку, хранился тоже у меня. Мы должны были выезжать на собственном транспорте в разные уголки района в воскресные дни.

И вот мы ехали в поселок Серебрянка. Мы даже и не сомневались, что там-то нас уж точно ждут… В поселок въехали под покровом пыли. Футбольное поле нашли сразу. Но какое же было наше разочарование, когда мы увидели, что там нас никто не ждет. Мы выбросили мячи на площадку и приступили к разминке, надеясь, что соперник все же вскоре подойдет. Но прошло полчаса, час, и мы, уже вдоволь наигравшись между собою, решили все же узнать, в чем тайна такого приема. У местных ребятишек, впрочем, которые, как мы выяснили еще раньше, к футболу никакого отношения не имели, узнали, где живет директор их школы и, погрузившись в автомобиль, поехали в указанном направлении. Через сотню-две метров машина затормозила, остановилась, пропуская вперед себя стену пыли. За забором, у которого мы остановились, виднелось двухэтажное здание, очень похожее на наш деревенский клуб, который размещался в доме помещика Иванова: высокие окна, верхний этаж-неэтаж, а своего рода на два окна мезонинчик. Директор, оказывается, жил в здании школы.

Петр Саныч, выйдя из кабины, махнул мне рукой:

– Пойдем, капитан…

Я и до сих пор не могу понять, зачем наш учитель прихватил меня с собою. Наверное, для пущей важности, чтобы укорить директора: вот, мол, ребятишки в такую даль ехали, а где же ваши?

Мальчишки с сожалением посмотрели на меня. Я спрыгнул живо с машины и присоединился к своему учителю. Что и говорить, чувствовал я себя, мягко говоря, неуютно: к директору же идем. Правда, не нашей школы, но тем не менее: будто бы этот чем-то должен отличаться от нашего. У меня опыт общения с директорами школ хоть и не велик, но был. Представление об этой категории лиц мое было определенное: директор непременно должен быть строгим, в шляпе и обязательно в кожаной куртке.

Мой педагог отворил калитку и махнул мне рукой, приглашая следовать за ним. Не успел я за собою прикрыть калитку, как двери школы отворились и на крыльцо вышел молодой мужчина.

Я остановился и ожидал, что вслед за ним выйдет и директор, но мужчина закрыл за собою двери, спустился с крыльца, протянул Петру Санычу руку, и они стали между собою разговорить.

Петр Саныч то и дело оборачивался на меня и однажды даже показал рукою сначала в мою сторону, а затем и в сторону машины. И я только сейчас начал догадываться, что это и был директор Серебрянской школы. Но, честное слово, я такого не ожидал. Как я сказал выше, мой опыт общения с директорами был хоть и не велик, но все же был… Серебрянский директор полностью разрушал сложившийся у меня стереотип директора школы. Во-первых, он был совершенно молод, чего я никак не ожидал. Во-вторых, для директора он был как-то уж больно простоват, я бы запросто его перепутал с молодым учителем, садоводом, агрономом, приехавшим из города. …Да-да, именно из города. Работники школы вообще выделялись в деревенской среде. И этот, несомненно, подходил больше к той категории людей, чем к нашим деревенским. Простота в манерах, но плавные движения. Клетчатая рубашка с коротким рукавом навыпуск (а может, и не успел себя привести в порядок, заметив подъехавшую к школе машину). Лицо светлое, но уже успевшее подзагореть. Русые волосы напомнили мне о пыли, которой мы были сейчас покрыты после сорокакилометрового пути на газончике без тента, и были мы все – и русые, и черные, и рыжие – одинаково пыльно-серые. При наклонах головы волосы у директора рассыпались, и он вынужден был их поправлять пятерней, чтобы уложить на место...

Я стоял метрах в пяти-шести от мужчин. Петр Саныч, грузноватый, в коричневой кепке и в обычном повседневном своем коричневом же костюме и проворный молодой человек, в легкой одежде, со скорыми манерами. Я не вслушивался в разговор, но так как до меня доносились отрывки фраз, то понял, что разговор был уже не о футболе. Да и обо мне они, видимо, уже забыли. Молодой директор обводил рукой здание школы – деревянный двухэтажный особнячок, затем рука его указала на сад, на аллеи, потом возвратилась опять в школу. А мой взгляд следовал за его рукой. Школа стояла на пригорке в окружении берез и кленов в центре поселения. В аллее густой акации жужжали пчелы, собирая мед. Сиреневые кисти, уже изрядно увядшие, выдавали богатое майское цветение и недавнюю бурную красоту, о которой сейчас можно было только догадываться. Аллеи вели к перекрестку улиц. За школой просматривался большой яблоневый сад и огород с множеством овощных грядок. Кругом цвели клумбы. Клумбы были и по сторонам от дорожки, на которой стояли мы.

Теперь, вспоминая все эти события и соотнося их со своей личной жизнью, вспоминаю, что через три года, в августе 1969 года, за неделю до начала занятий, эта школа сгорит. Я в этот день, в день пожара, как раз приехал устраиваться в соседнюю десятилетку – Скребловскую школу. С пожарищем, как я полагаю, увянет и вся эта красота: сад, аллеи… А по окончании мною десятилетки здесь будет построена уже новая школа.

Но этого директора к тому времени здесь уже не было, и уж не ведаю, узнал ли бывший директор об этих переменах в его бывшей школе.

 

* * *

Осенью, в канун сорок девятой годовщины Октябрьской революции, я снова встретил этого человека. Теперь в доме культуры Лужского абразивного завода, куда привезли нас выступать на сборный концерт-смотр, посвященный октябрьским праздникам. Я помню, что они приехали чуть позже нас. Директор Серебрянской школы был сначала в черном пальто и в шляпе. Они входили в здание, когда мы уже переоделись в отведенном нам месте в коридоре. Потом, когда они спустились со второго этажа из своей «гримерной», я его увидел в сером костюме. Вокруг него были ребята. Некоторые из них были во фраках, девочки в бальных платьях, а кто-то в косоворотках и крестьянских портах, девочки в сарафанах. Они, видимо, готовились показывать спектакль своего школьного театра… Наша Наволокская школа была представлена хором и монтажом. Понятное дело, что я смотрел на директора со стороны как на своего знакомого и всем нашим акцентировал на этом внимание:

– Директор серебрянских! Директор! Помните, в футбол ездили к ним играть… – тыкал я пальцем издалека в знакомого мне молодого мужчину, привлекая внимание своих однокашников. Этим знакомством я, семиклассник, как бы возвеличивался перед товарищами, не у каждого среди знакомых есть директор школы.

Но из ребят никто не помнил этого директора, наверное, они и не наблюдали за нашим разговором в Серебрянке, ведь к директору мы ходили лишь вдвоем с учителем физкультуры, а остальные сидели в кузове машины.

Спектакль серебрянцев мы не посмотрели. Теперь же, спустя много лет, полагаю, что это была пьеса самого директора. Мы, помню, спели хором «Орлята учатся летать», затем еще какую-то песню, показали монтаж о гербе Советского Союза, собирая на сцене его из отдельных частей: земного шара, колосков, звездочки, серпа и молота… И, не дожидаясь результатов (все же конкурс), тут же отправились обратно домой: машину нам выделили на три часа, нужно было срочно возвращаться в деревню…

 

* * *

Приближался к концу 1966 год. Под праздники я снова вспомнил директора соседней школы. Точнее, весть о нем пришла в наш дом на страницах нашей районки «Лужская правда».

Мы жили на хуторе, в стороне от значительного поселения, в котором даже были двухэтажные деревянные, со времен помещика Иванова, дома. В нашей семье вечером обычно отец разворачивал газеты и громко читал. Домик наш был устроен отцом из бывшей водокачки: кухонька с печкой да две крохотные комнатки, в которых трудно было куда-либо укрыться... Вся семья была на виду и становилась свидетелем всякого разговора. Так получалось, что чтение отцом газет становилось вольно или невольно публичным. У отца было три класса образования, читал он медленно, почти что по слогам, но все же это чтение было не по слогам, а медленное, размеренное, протяжное и довольно артистичное, хотя временами и занудное. Тем не менее, именно через это «семейное» чтиво я погружался в окружающую жизнь, которая проходила в районе, в области, а то и в далекой Москве. И многие исторические события именно из этого источника до сих пор основательно застряли в моей памяти.

По привычке, взяв газету, отец развалился на диване. Просмотрев газету со всех сторон, он, как всегда, остановился на последней полосе. И протяжно, на свой манер, пропел:

– Ро-ома-антик…

Затем умолк и, словно взвешивая силы, сумеет ли дочитать до конца (а частенько было и такое, что чтение обрывалось на середине и его заменяло легкое похрапывание), все же начал читать.

Мне не очень интересным показалось то, о чем читал он, и я ушел в соседнюю комнату, где, однако, прослушивалось все, что читал отец. К отцовскому слову я был не внимателен. Да и не знал я, что такое «романтик». Брат делал тут же уроки и, видимо, тоже слушал, о чем читается…

Когда я вернулся в комнату, папа продолжал не спеша глазами водить по газете, тщательно вычитывая каждое слово:

– Ну, а ты о че-ем мечтае-ешь, па-аре-ень? О ко-осмосе, по-оди? – получилось так, что отец будто бы обращался ко мне, вернувшемуся и представшему перед ним.

Я в растерянности остановился…

Я действительно мечтал о космосе. Да и кто же не мечтал в начале шестидесятых о космосе! Непременно я хотел стать сначала летчиком, а там уж и космонавтом.

Рассказ овладел мною. Я больше не пропускал ни слова. И до сих пор помню то сопереживание, которое зародилось в ту минуту в моей душе. Я уже был на месте того парнишки и вместе с ним писал заявление на работу на станционной площадке и видел себя рядом с другими в отряде будущих космонавтов… Но голос отца дрогнул, и он поникшим голосом с еще большими остановками стал читать, что это была шутка со стороны взрослых, что они паренька обманули… Горечь этого обмана разлилась по всему моему телу… Я не сомневался, что автор эту историю не выдумал, и поэтому на него не сердился, но каково же было мое удивление, когда папа, дочитав рассказ до конца, объявил, что рассказ этот написал директор школы станции Серебрянка, которого я видел прошедшим летом. Сейчас уже не скажу, откуда отец определил, что рассказ именно был написан этим человеком: то ли была подпись под ним, то ли из иных источников. Фамилию директора я соотнес тогда с Бородинским полем. Я тут же поведал своим домашним, что это мой знакомый директор, что я его уже дважды видел.

– Сергей, помнишь, как в Серебрянке мы к нему ездили, когда они на игру не вышли с нами… – тормошил я брата.

Но брат к газетным статьям был глух…

А потом были каникулы. И по традиции в передней комнате у нас стояла елка, она стояла до Крещения, которое моя бабушка Александра праздновала с особым усердием. Старание это заключалось в ночной молитве перед нашим фамильным образом Иисуса Христа, тихое, бесшумное, а мы его почти и не замечали. После Рождества Христова в деревне начинали резать свиней – закончился пост, который исстари соблюдали в нашей деревне. Святки. Хождение по деревне ряжеными… Всю неделю. День Крещения 1967 года мне запомнился еще одним событием, а именно вторым рассказом директора Серебрянской школы. Может быть, если бы рассказ не был подписан его именем, то, возможно, я бы и не обратил на него внимания. Отец уже вторую неделю резал поросят и был в загуле. Две районки лежали им не прочитанные. И тогда я, семиклассник, принялся сам перелистывать газеты.

На последней странице одной из них был размещен рассказ под знакомой теперь мне фамилией про мальчика Саньку. Читал я к седьмому классу намного лучше, чем мой отец. Читал я, как говорится, про себя. Рассказ меня поглотил своей тайной. Я видел себя на месте Саньки. И мне казалось, что я шмыгаю точно так же, как и этот мальчишка, носом. Я видел его глазами ту девочку, на которую смотрел он. И я, как и Санька, тут же невзлюбил девочкина отца, который начал приставать к мальчику и разоблачать его. Я радовался, что кроме меня это никто не читал. Мне мнилось, что это разоблачение касается и меня. Уже второй год я дружил с девочкой Леной, от окружающих своего ухаживания я не скрывал, но тайными мыслями, мечтаниями (а их в голове было много, и они не были постыдными), конечно же, я ни с кем не делился. Мне показалось, что Люсин отец с разоблачениями Саньки разоблачает и меня, и захватил меня врасплох с моими секретами.

– Нашел чем уличить. И я не имею платка, хотя точно так же, как и Санька, шмыгаю постоянно носом. Но что ж тут такого?

Через неделю еще один рассказ серебрянского директора был размещен в газете. Читал его отец. И похоже, и ему, и маме этот рассказ нравился, а мне он показался неинтересным... Хотя я пытался слушать отца и, пожалуй, до середины это делал внимательно, но исключительно из-за уважения к знакомому директору. Но как только появилась возможность, я выскользнул за дверь дома на улицу. В отличие от двух предыдущих рассказов, которые помню и до сих пор, содержание третьего рассказа я так и не могу вспомнить…

«Так вот он каков, этот директор». Думал я о нем и о его рассказах еще некоторое время. Теперь я точно знаю, что они задели меня, задело меня и само авторство рассказов. Да разве бы наш директор стал бы когда-нибудь сочинять…

Нужно сказать, что к этому времени некоторый «опыт писательства» я уже имел. Сочинять я начал еще в конце третьего класса, а в пятом уже отсылал свои стихи в «Пионерскую правду»... Именно тогда этот серебрянский директор вошел в мою жизнь… Но это я сейчас так рассуждаю, спустя пятьдесят лет, а тогда для меня, мальчика тринадцати лет, скоро эти мои симпатии, этот авторитет сделаются в некоторой мере постыдными. О тех событиях теперь знает вся страна, но для меня все это тогда выглядело весьма и весьма неприглядно…

 

* * *

1967 год. В преддверии 50-летнего юбилея Великой Октябрьской революции нам с особым усердием учителя напоминали о результатах революционных «завоеваний». И вот – как гром среди ясного неба: в нашем районе обнаружена, взята группа заговорщиков, которая хотела посягнуть на достижения революции (почему-то все считали, что заговор был непосредственно у нас, в самой Луге). И что самое главное, среди заговорщиков и директор Серебрянской школы. Мы не видели разницы между шпионами или заговорщиками. Для нас были и те и другие врагами. Эта информация оказала на меня впечатление, если сказать, что сильное, то это значит, что ничего не сказать. Вот враги советской власти… То есть нас. И я воспринимал их как личных наших врагов… Мне живо рисовался образ теперь уже хмурого директора соседней школы. Молодого. Простоватого… Вот что стояло за его простотой. Так, может быть, он специально и нам матч сорвал. Впрочем, не клеилось такое обвинение. Да и не похож он на шпиона.

…В деревне по этому поводу особенно никто не шушукался, а мальчишки как-то меня укорили: «Ну что твой директор серебрянский… Оказался шпионом…».

– Мой?! Да он такой же мой, как и ваш, – рассерженно ответил я.

Теперь-то, после таких событий, я с трудом мог признаться, что действительно гордился таким «знакомством». Тут такое… А я ведь и в самом деле чувствовал свою некоторую причастность к нему, чувствовал я теперь и вину, в том числе и перед товарищами. Наверное, каждому приходилось когда-либо в жизни испытывать подобное неудобство за свои слова, свою приверженность какой-то идее, а то и симпатии к человеку или явлению.

Не припомню, как обсуждалась конкретно эта проблема разоблаченной шпионской группы у нас под боком. Сейчас-то мы понимаем, что кэгэбэшники работали закрыто, тайно. Но шила, как говорится, в мешке не утаишь. Пропал директор школы, потом обыски в школе и на втором этаже школы, где он проживал. Шум был, а точнее, шушуканье было большое, но тихое. Большей частью шепотом. И помню точно, что почему-то называли среди заговорщиков врачей, может быть, по аналогии с пресловутым «делом врачей-вредителей» со времени которого прошло чуть больше полутора десятка лет, может быть, по ассоциации со словом «интеллигенция». Все это так, но вот среди этой заговорщической группы был и этот мой знакомый директор, за которого я теперь стыдился и от которого я теперь открещивался, подобно апостолу Петру, который открещивался от Самого Бога.

Помню, как заговорщически беседовала, секретничала со мною мама, с которой мы обсуждали «лужское дело врачей» и при этом вспоминали и директора, который написал такие интересные рассказы.

– Володь, а я думаю, что и наш деревенский врач тоже из этой «шпионской» группы, – заявила безапелляционно вдруг она. – Как-то он все уж больно подшучивает и над властью, и над коммунистами. И в отношении государства, Брежнева у него все ирония...

После этого разговора с мамой я стал к больнице относиться тоже с настороженностью. А однажды и вовсе попал в историю с этим нашим врачом – такую, что никому не пожелаешь…

 

* * *

В Серебрянку в следующий раз я приеду только через одиннадцать лет, в 1977 году. Поездка была почти спонтанная. Я учился в Ленинградском университете на факультете журналистики и на практику после первого курса попросился в нашу родную «Лужскую правду». Фотокорреспондент Анатолий Лосев ушел в отпуск, мне и предложили попробовать себя в роли фотографа. Каждые два-три дня я отправлялся в командировки, иногда и за 40-50 километров. Съезжу, отпечатаю снимки, отпишусь, а через день опять по району. Был я не самостоятелен в своем выборе, работал на все отделы, то есть на газету: кто пригласит. Чаще других меня брали с собою заведующий отделом сельского хозяйства Владимир Смирнов и заведующая отделом культуры Светлана Тимофеева. Так я в середине лета и оказался в Серебрянке. Всего сейчас уже и не припомню, снимал людей на производстве, новые пятиэтажки и новое здание школы… Только помню, всплыли в памяти картины моего детского пребывания здесь… Футбольное поле было на том же месте. Глазами я обшаривал местность, но места, где была школа, я не узнавал. Я не увидел перед собою приятной детской картины, какую видел с десяток лет назад… Серебрянка со времени моего посещения сильно изменилась. Поселок стал похож на другие виданные мною центральные усадьбы: такая же улица, такие же пятиэтажки, точно такая же, как и наша, школа... Я вспомнил молодого директора школы.

– А в школе в старой, помню, был директор, еще рассказы писал. Дети его любили…– обмолвился я своими воспоминаниями со старшими коллегами.

– Да, был, был…– кое-как, скорее даже холодно, отозвался на мой вопрос Владимир.

– Ну и что с ним? – слукавил я. Спросил на всякий случай, все еще надеясь на недоразумение. – Какая-то история была с ним…

Мои старшие коллеги не поддержали разговора о директоре, а на вопрос мой то ли пожали плечами, то ли что-то в ответ промямлили.

На обратном пути из Серебрянки мы остановились в деревне Ретюнь у поэта Ивана Антонова. Я знал его по стихам и публикациям в газете, а до этого никогда не встречал. Позже-то я узнаю, что Иван Павлович – это самый крупный самородок лужского края, самый талантливый… В годы войны Иван Павлович был разведчиком, имя которого хорошо знали по обе стороны Ленинградского фронта: более 70 раз он ходил в тыл врага, взял 23 «языка». Во время одной из вылазок был тяжело ранен в обе ноги; его оставили – думали, что умер. Неподвижным его нашли и немцы, но – на всякий случай – добивали: прокололи штыком, прикладом разбили лицо и дали очередь из автомата. Выжил. Женился. Стал отцом: дочь и два сына. После войны И.П. Антонов начал писать стихи, выпустил несколько сборников. Окончил педагогический техникум, работал в местной школе учителем…

Заехав в Серебрянке в магазин, мы закупили все необходимое для обеда и отправились в гости к поэту…

Текла беседа. Мы поднимали тосты. Высказывался каждый, пожалуй, уже по третьему разу… Говорили о жизни. Когда заговорили о Серебрянке, я снова напомнил, по какому случаю я здесь был. И вспомнил директора Бородина.

– Хороший был парень! – вполне искренне произнес Антонов. – Мы-то с ним сдружились… Любил страну, народ… Но начал хорошо, да плохо кончил. Заплутал… Где-то он теперь? Но я не одобряю. Советская власть нам много дала, а я за нее чуть и жизнь не положил… Но парень хороший…

Смирнов при этом поморщился, но промолчал. Промолчала и Светлана. Создавалось впечатление, что эта тема вызывает у присутствующих неприятные воспоминания, и они от нее уходят…

– Ну, давайте, – поднял граненый стакан хозяин дома. И мы выпили без тоста… По мне выходило, что за Бородина, во всяком случае я Антонова понял так.

Антонов не стал распространяться о Бородине. Но у меня зародилась мысль, что там были отношения гораздо более глубокие. В том числе и деловые. Думаю, что, ища связи с редакцией и желая заручиться поддержкой авторитетного человека перед редактором Голубевой, да и перед Тимофеевой, допускаю, что Леонид Иванович просто не мог не воспользоваться таким удобным случаем соседского проживания. Изначально он ведь об этом сам говорил, перед ним была поставлена задача начать публиковаться, а затем стать членом Союза писателей, так как это звание открывало для его тайного поприща некоторые горизонты. Ну и, конечно, педагогическая нива тоже могла стать инициативой для их бесед.

Иван Павлович, конечно же, знал о трагедии серебрянского директора, как и все кругом об этом знали. Считая проступок соседа большим недоразумением и заблуждением. Сам Антонов был человеком глубоко советским. И вся жизнь его, вся поэзия его – это его советское прошлое и настоящее, он с искренней любовью относился к Советской власти, и это тоже было его темой творчества, а во время войны он защищал без сомнения Советскую власть, ничуть не меньше Бородина любил Сталина, с изображением которого носил на груди медаль «За Победу над фашистской Германией» (впрочем, к лужскому периоду жизни Леонид Иванович отношение к вождю уже пересмотрел)… Это непроизвольное осуждение и могло стать причиной того, что и Антонову, и моим старшим коллегам по газете, которые меня привезли к поэту (а Тимофеева тогда могла вполне получить и взыскание за публикацию бородинских рассказов – мол, не проявила бдительности), тема «серебрянского директора» в разговоре была не совсем в радость. А возможно, она еще и в 1977 году по-прежнему была темой, о которой здесь, в Луге, говорили шепотом. Но это всего лишь мои предположения… В 1991 году Иван Павлович уйдет из жизни.

 

* * *

На следующий день после того, как я увидел передачу по каналу «Культура», я позвонил Бородину:

–Леонид Иванович, посмотрел с вами передачу. Спасибо!

– Какую передачу? – напрягся голос в телефонной трубке. Он, видимо, уже успел о ней забыть…

– Да по «Культуре», «Линия жизни»… Так вы, оказывается, в Серебрянке работали? И начинали в «Лужской правде» печататься?!

– Да, было дело… Начинал… Да, десяток рассказов отдал в районную редакцию, но успели напечатать только три. И то третьего я не увидел… Но передача-то давненько уже была.

– Не знал, значит, повторяли… Леонид Иванович, я же в Скребловской школе учился… А к вам в Серебрянку приезжали… И тоже первую серьезную работу в «Лужской правде» напечатал… Надо встретиться.

– Заезжайте, – послышалось на другом конце провода…

Я не понял, был ли рад он такому напоминанию о начале его крестного пути или не очень. Голос его мне показался сильно усталым и безрадостным. А может быть, интонация его была, как всегда ровной и спокойной, а мне, возбужденному таким открытием и искренне возрадовавшемуся, только показалось.

Это были последние его слова, которые я от него услышал. Разумеется, что сразу в Москву я не поехал. Прособирался, что называется. А через месяца два-три его не стало…

 

* * *

Сколько раз в жизни уже приходилось жалеть, что чего-то не доделал, с кем-то о чем-то не договорил, у кого-то чего-то не узнал. И всегда надежда, что в следующий-то раз уж точно договорю. Получается, что и в своих жизненных переплетениях с Бородиным я не расставил точки над i. Не смог. Не успел… И наивно до сих пор я думаю, что если бы встретился еще раз с Леонидом Ивановичем, то, возможно, что-то и приоткрылось в этом таинственном моем приключении. А может быть, эта история тогда бы потеряла всякую прелесть и интригу и превратилась бы в цепочку самых обычных эпизодов жизни. А и правда, а что такое произошло бы? Скорее всего, я рассказал бы ему, диссиденту Бородину, всю эту историю. Выговорился бы… На этом бы, пожалуй, могло бы все и закончиться. А может быть, он и огорчился бы, услышав о том, как его, их деяния перепугали нас, советский народ… Но так как встречи такой не было и я не выговорился, то рассказываю эту историю тебе, дорогой мой читатель...

Владимир Мартышин,

член Союза писателей России, директор Ивановской на Лехте школы, преподаватель ЯГПУ им. К.Д. Ушинского, г. Ярославль

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2020

Выпуск: 

1