Мельпомена и ГУЛАГ: Евгений Лебедев
Лубянка… Самое высокое здание Москвы – Колыму видать. Эта горькая шутка пронеслась в голове переминавшегося с ноги на ногу и едва помнившего себя от страха молодого человека, когда он приблизился к проходной, сжимая во влажной руке ладошку сестры.
- Здравствуйте, вот, девочка. Она сирота. У нее родители репрессированы… - словно деревянным был язык, произнося эти слова.
- Репрессированы? А вы ей кто?
- Никто… Просто на улице нашел…
Женя Лебедев был сверстником революции. Родился в 1917 году в семье священника, первенцем… И с младенческих лет оказался «врагом»…
«Мой отец был священником, - напишет он много лет спустя. - Когда я родился, ему было сорок пять лет, большая часть его жизни прошла до революции. Как бы мне ни хотелось, я не мог в семнадцатом году заставить его иначе мыслить или изменить свою профессию. Я сам родился в семнадцатом. Для меня в детстве церковь была не «опиумом», а делом житейским. Я ощущал ее необходимость для тех, кого я видел; без нее, без церкви, не разрешалось ни одного житейского вопроса. Я не помню, как меня крестили, но как только мои глаза стали различать предметы, то кроме матери и отца первым предметом, который я увидел, был крест. Он висел у меня на шее. А затем — огромные иконы в церкви, много икон: святые чудотворцы, великомученики и победоносцы, просветители и митрополиты, сам Христос и Божья матерь. А над всеми, распластанный в куполе, огромный, бородатый, седой и строгий Бог. Для меня все они были живыми, всевидящими, добрыми и наказующими. Где бы я ни стоял, мне казалось, они всегда смотрели на меня, следили за мной. От этого становилось страшно.
Мой отец веровал в Бога. Мы просыпались утром, садились за стол, вставали из-за стола, ложились спать, учились, косили траву — и при всем вспоминали Бога. Отелилась ли корова, сделался ли пожар, заболел ли кто — без молитвы ничего не происходило. Так жили все. Я видел, как отец молился, как молилась мать, и делал то, что делали они, с таким же страхом и благоговением. Я видел, что без моего отца, священника, не решалось ни одно дело.
Я помню похороны коммуниста. Его хоронили двумя обрядами — церковным и гражданским. Впереди несли крест, потом крышку гроба, за крышкой — сам гроб, за гробом шел священник, церковный хор, а сзади оркестр. Когда пели «Святый Боже», гроб опускали вниз и несли на полотенцах одни, а когда начинал играть оркестр — их сменяли другие, поднимали гроб на плечи и подпевали оркестру: «Замучен тяжелой неволей…»
В таком непривычном обряде похорон очень резко проявлялись взаимоотношения нового и старого. Каждая сторона старалась отстоять себя, подчеркнуть, что у нее нарядней, красивей и торжественней».
Отец Алексей, Алексей Михайлович Лебедев, родился 14 марта 1873 года в селе Осипова Пустынь Переславского уезда Владимирской губернии в крестьянской семье. Окончил курс начального народного училища в 1887 году и начал служить псаломщиком в Соборном Казанском храме Самары с 11 ноября 1915 года. Женой его стала Зинаида Ивановна Кирильцева, также дочь крестьянина. С молодой женой рукоположенный в диакона о. Алексей был направлен в Иоанно-Богословскую церковь городка Балаково. Вскоре по принятии батюшкой священнического сана на Церковь обрушились жестокие гонения. В 1926 году Лебедевым пришлось покинуть Балаково и перебраться в Кузнецк, затем в Красный Яр, в Белокаменку, Красный Кут, Ренево, Балашов, Самойловку. Весь Саратовский край исколесила гонимая семья…
Ужас той поры навсегда отпечатался в памяти Евгения Алексеевича:
«В городе, в котором я родился, впрягли вместо лошади отца Аникия в телегу и загнали до смерти. Гоняли вдоль ограды кладбищенской церкви. Сердце его не выдержало. Зато сердце выдержало у тех, кто его впрягал и гнал, и у тех, кто видел все это и не защитил, не остановил».
«Люди поняли — нет больше греха, ничего не страшно! «Эй ты, поповская морда! Ты, длинноволосый, давай ножницы, окоротим твои патлы!» И было, когда отрезали. Под хохот и свист выпроваживали из сельсовета. Бывало и так: во время службы в церковь входили молодые парни, мальчишки, комсомольцы. С гармошкой и свистом выплясывали и с криком выходили. Или так: «Ты арестован! Вот бумага. Сиди и жди. За тобой придут». И отец ждал. Все серебро и золото, нательный крест, обручальные кольца, дарохранительницу, две серебряные ложки — все, что осталось ценного в нашей семье, забрали. Остальное давным-давно продано, чтобы оплатить громадный подоходный налог. Все описывалось фининспектором: столы, стулья, комод, зеркало, швейная машина. Если нечем было уплатить, все вывозилось и продавалось с аукциона. Сколько слез пролито моей матерью! Мне всегда помнится мать плачущая. Придешь из школы, а мать ревет. Все вещи сложены, трогать нельзя: описано! Налоги такие большие, что их не выплатишь. Их можно было только выплакать, чтобы скостили немножко.
«Ты арестован, сиди и жди!» И отец ждал. День, другой, никто не приходит. Отец идет в сельсовет. А там говорят: «Мы ничего не знаем. Не было такого указания. Тебя обворовали. Иди и живи спокойно». Кому рассказать? Кому пожаловаться. «Иди и живи спокойно»! Сколько было таких арестов, и сколько раз отец прятался, куда-то уезжал. Я сам его отвозил на лодке. За пятнадцать-двадцать километров. Высаживал на другом берегу, мы прощались, дальше он шел пешком. Куда? Не знаю. Я возвращался домой. Через две недели он появлялся. Об аресте забывали, компания арестов проходила. Можно было жить спокойно. До следующей тревоги. Закроют церковь, отец переезжал в другое село, туда, где церковь еще существовала. Куда девался предыдущий священник? Наверное, бросил все, скрылся в неизвестном направлении. Сколько таких сел прошло за последние мои пять лет в родительском доме, в какие только места Саратовской области не приходилось переезжать, переходить пешком, отыскивая новый приход, новую церковь! И не знали, сколько можно будет тут прожить — год, два или месяц. Целый год — это редкость».
«Моего брата избили палками, били по голове; ему тогда было десять лет, удар палкой оставил след на всю жизнь, он стал эпилептиком. “Эй, ты, поп, попенок, кутейник!” Нам, кутейникам, учиться можно было только до четвертого класса, и эти четыре класса год за годом становились все труднее и невыносимее. Приходишь домой — и с жалобой к отцу и матери: “Не пойду!” или “Не пойдем мы больше в школу! В школе дерутся”. Учительница говорит, чтобы мы не ходили больше в церковь, там обман, опиум. А мы даже и не знали, что такое опиум. Вы, говорит, лишенцы, ваш отец — длинноволосый дурак и других дурачит, пойдите и скажите ему, что он дурак!
Мы ходили с братом в школу вместе, сидели в разных классах, а жалобы приносили одни. Защищать нас было некому. В церкви не трогали, в церкви утешали, там были ласковы даже те, которые избивали нас и дразнили. Тут они пугались Боженьки, боялись: а вдруг и вправду накажет. Как ни старалась школа, а дома родители, бабушки, дедушки драли своих сыновей и внуков за уши и тащили в церковь. Там они стояли смирные. А на другой день школа расправлялась с непослушными, учителя выставляли виновников перед классом и требовали, чтобы они исправились. И они исправлялись: избивали нас. А в церкви разбивали стекла, разбегались и прятались.
Я тоже однажды разбил стекло. Были похороны, возвращались с кладбища, сторож церкви нес икону Божьей матери и крест. Мне очень хотелось нести крест, я выпросил и понес, но крест оказался тяжелым. Я свалил его на плечи и дотащил кое-как до церковных дверей. Они были стеклянные, на пружинах. Сторож прошел, а я не успел — дверь захлопнулась и разбилась об мой крест. “Что теперь будет? Что тебе теперь будет?!” — сказал сторож. Домой я пришел поздно, просидел на спектакле детского дома. Мне попало не за то, что я дверь разбил, а за то, что вечером просидел на спектакле, а должен был стоять в церкви на всенощной — завтра праздник».
Таково было детство «поповского» сына… Когда Жене исполнилось 12, родители отправили его к родне матери в Самару, чтобы парень мог учиться, работать. Здесь он поступил в фабрично-заводское училище на специальность слесарь-лекальщик и стал посещать театральный кружок, скрыв свое происхождение. В 1932 году талантливого мальчика приняли в ТРАМ (театр рабочей молодежи), где он тотчас заслужил внимание и благосклонность публики. Тогда же он организовал комсомольскую ячейку, располагавшуюся в бывшей церкви… Тут-то и вскрылось: «У нас в театре работает поповский сын. Это в ТРАМе-то! ЧП!»
«Я стою в репетиционном зале, - вспоминал Лебедев, - вокруг меня мои бывшие товарищи. Теперь я им не товарищ, а злостный враг. Меня пригвоздили к позорному столбу. Кричали, ярлыки всякие клеили. Заявляли, что таким, как я, не место в театре, и не только в театре, но и в обществе... Я стоял и плакал, мне было шестнадцать лет».
Из Самары «попенышу» пришлось бежать. В Москву. Отец посоветовал сказаться впредь сиротой… Дескать, померли родители еще в 21-м, от голода, что бушевал в Поволжье.
«До двенадцати лет я узнал все грехи, за которые он может наказать меня, и я молился. И вот одну из самых страшных заповедей — “Чти отца и матерь свою” — я преступил. Я сказал о них: “Они у меня мертвые, умерли!” С тех пор как я стал врать, ко мне стали хорошо относиться, меня перестали называть “попенком”, “кутейником”. Я надел красный галстук, дал торжественное обещание и стал убеждать других, что Бога нет. Но страх перед Богом все время ходил за мною и напоминал о моих грехах до тех пор, пока я не привык к нему, потому что другой страх сделался страшнее. Бог неизвестно еще когда накажет, а люди наказывали быстро. За что? За то, что мой отец — поп, не я, а мой отец!»
С родителями Женя с той поры встречался изредка, тайком, боялся даже переписываться. Он поступил в школу при Театре Красной Армии, но продолжал жестоко бедствовать. Был момент, когда юноша даже решил свести счеты с жизнью от отчаяния…
«Раны не обязательно остаются лишь после огнестрельного или холодного оружия, раны глубокие, незаживающие остаются от самого страшного оружия. Это оружие — жестокость, отсутствие милосердия… Я долго жил, скрывая свое происхождение, а когда на меня донесли, не выдержал. Взял веревку, нашел крюк. Помешали. Пришли студенты, мои товарищи — я тогда учился в школе при Театре Красной Армии. «Что ты тут делаешь?» Не мог же я им сказать: «Хотел повеситься».
У меня не было продуктовой карточки. Ничего не было. Домом была улица. Мой район — от Трубной площади до Екатерининской, все подъезды, все трамвайные будки. На бульваре, помню, выстроили площадку для оркестра. Я зимой на ночь залезал под нее и там спал. Отморожены щеки, уши, на мне короткое полупальто, от мехового воротника осталась только голая кожа, на ногах спортивные тапочки и галоши, вместо носок — дамские чулки. Их можно было не штопать, а подрезать и подгибать. Брюки дырявые, чиненые-перечиненые. Одна рубашка. Я красил ее в разные цвета. Она была серой, желтой, зеленой, синей и наконец стала черной. Там, где теперь военная гостиница, стояла Красная церковь. В ней находилась столовая. Я приходил, подбирал остатки еды, да так, чтобы никто не заметил. По вечерам в этой церкви проводились длинные партийные собрания. На этих собраниях можно было сидеть и беспартийным. Проходила «чистка». Беспартийные помогали чистить партию. Теперь я могу сказать, что видел и слышал, как проходила «чистка». Я на ней присутствовал».
«Я хотел повеситься, избавиться от своего несчастья. (…)
«Убери живот! Что ты его распустил, как баба?» «Это после голода осталось», — отвечаю. «Где голод, какой голод? Ты откуда такой?» Отвечаю: «Нижнее Поволжье, 244 там многие тогда распухли от голода. Вот и у меня от голода живот стал пухнуть. Это пройдет». «Ты что тут кулацкие разговоры разводишь? Деревня! За такие слова знаешь куда тебя? Голод! У нас нет голода! И не может быть. Понятно?»
Если бы они только узнали, что мой отец поп, узнали, каким образом я пробрался в театр, да еще в такой, как Театр Красной Армии, что бы тогда было со мной! Куда бы меня отправили, в какие края!»
Спасла в том отчаянном положении работа бутафором в Реалистическом театре. В расположенной в подвале бутафорной мастерской можно было жить, а скудный заработок обеспечивал хоть какое-то пропитание. Позже юный актер перешел в ГИТИС и получил место в общежитии. Тем сильнее был страх разоблачения…
«Ко мне в Москву приехала мать, я не виделся с ней год. Она с трудом выбралась, денег в доме лишних нет, их никогда у нас не было. В церковь приносили по пятаку или по три копейки, как в старину, а жизнь в рублях пошла. По пятаку да по три копейки рубль не скоро наберешь, а в Москву ехать — много их нужно.
Какие только мысли не приходили ей в голову, в каких только кошмарных снах не являлся я ей по ночам, а сколько бессонных ночей в думах обо мне…
Писем-то от меня нет. Писем мне писать нельзя: а вдруг узнают? Вдруг откроется, что родители живы? Что мне тогда? Куда мне тогда? Один раз уже было такое…
В ГИТИСе это было, он тогда ЦЕТЕТИС назывался, учился я на первом курсе. Идет урок по мастерству, этюды делаем. Выхожу из класса и вижу — вдали по коридору направляется в мою сторону группа людей, и я узнаю в них артистов самарского ТРАМа, тех, от которых я убежал. Куда деваться? Куда они пойдут? А вдруг в наш класс, на мастерство актера? Я забрался в туалет и просидел до конца всех занятий».
Последняя встреча с отцом глубоко врезалась память Евгения: «Передо мною станция Аркадак. Привокзальный буфет. Я и отец. Мать осталась на платформе. Мы стоим одни, в руках у нас полные рюмки. Мне двадцать лет. Отцу — за шестьдесят. Я никогда толком не знал, сколько отцу лет, знал только, что мать родила меня, когда ей было шестнадцать. Она была младше отца на много лет. Я никогда не знал, на сколько — двадцать пять, тридцать, может быть и больше. От нас, детей, это скрывали, да и зачем нам было знать? Мать любила отца, и я видел эту любовь. Я ее помню.
Мы стояли с отцом у стойки буфета. Первый и последний раз я пил с отцом. Он мне сам предложил: «Я хочу с тобой выпить. Я чувствую, что мы больше никогда не увидимся». Сказал он это просто, не торопясь, держа в дрожащей руке стопку. У него всегда дрожали руки. Они дрожат и у меня — тоже досталось по наследству. Я никак не ожидал услышать от него такое. А он смотрел в стопку и говорил, как заклинание, как молитву: «Запомни: никогда не теряй веру. Никогда с ней не расставайся. Что бы ты ни делал, в деле твоем должна быть вера. Хорошо, что ты идешь в театр, будешь артистом. Только верь. С верой и благоговением совершай свой труд, зарабатывай кусок хлеба. Не оскверняй храма своего, храм — в тебе самом, храм — душа наша. Трудись — и воздастся тебе, стучи — и откроются тебе двери познания жизни, ищи — и найдешь… Не обижай людей, ибо в человеке есть Бог. Бог — это человек». Много он еще говорил, но больше всего поразили меня первые слова: «Чувствую, что мы больше никогда не увидимся».
«Я видел сон, — продолжал отец. — Я всегда во сне летал как птица, всегда передо мною открывался широкий простор. А недавно снилось — лечу, а кругом провода. Много-много проводов, телеграфных столбов, какие-то проволоки. Я путался в проводах, вырывался и опять натыкался на них. Они мне резали руки, шею, лицо, тянулись за моими ногами и не давали взлететь…»
Я запомнил его сон. Я тоже часто летаю во сне. Но мне не снятся провода. Может быть, придет такое время, что они и мне приснятся? Мне отец часто говорил: «От сумы и от тюрьмы никогда не зарекайся!»
Я запомнил его последнюю службу. Двадцать восьмого августа. Большой церковный праздник — Успение. Мой поезд уходил часа в четыре или в пять, времени до его отхода было много. Утром я стоял на клиросе вместе с маленьким деревенским хором и пел. Я знаю церковные песни. Странно было бы, если бы я их не знал. Я и сейчас их помню. И часто пою. Один, про себя. А когда никого нет дома, пою вслух, повторяю запомнившееся мне пение отца. Я и теперь иногда захожу в церковь для того, чтобы вспомнить свое детство. Вспомнить отца, его пение. Мне уже давно за шестьдесят, а меня тянет к отцу, к матери. Я стою в церкви, наблюдаю обряд и сравниваю его с тем, который совершал отец. И думаю: у отца было лучше, красивее. У него был прекрасный голос.
Народу в тот раз в церкви было мало. Многие перестали ходить, потому что оказалось — ничего не страшно! Никого не убило, и ни у кого не отнялся язык, оттого что в городах и селах закрывались церкви, сжигались иконы и церковные книги. Никакого чуда не свершилось и никакой кары не последовало. Все оставалось на своих местах. Так же продолжали работать, рано вставать, доить колхозных коров. Жутко входить в конюшню, если пол ее выстлан иконами и по ликам святых ходят лошади и коровы. И такое видел».
В ту пору вышла новая сталинская конституция, та самая, что была самой демократической в мире… По ней дети не должны были отвечать за родителей, и Евгений впервые осмелился открыть, что он не сирота, что у него тоже есть отец и мать: «Быстро меняются отношения! Сказано — сын за отца не отвечает. Я помню, как меня стыдили за то, что скрывал, что похоронил родителей: «Кого похоронил? Отца и мать! Где у тебя совесть?! Ты должен их навестить!» И опять я стал виноват. Я навестил их, я всегда навещал их, только тайно, чтобы никто не знал. Меня этому научили.
Сегодняшняя молодежь и представить себе не может, что все это было с нами, с их дедами и прадедами. Открыл, объявил: «Еду к отцу!» А вернулся — телеграмма: папа арестован. Новое ко мне отношение, новый ярлык, опять позорное клеймо. Присматриваются, что я буду делать, как поведу себя в новых «предлагаемых обстоятельствах».
В Саратовской области с 1930 по 1940 год за веру были приговорены к расстрелу 484 человека, из них в 1937 году - 396. Отец Алексей Лебедев был арестован 26 августа 1937 года вместе с еще тремя священниками. Они были обвинены в создании контрреволюционной группы. 5 сентября был вынесен приговор – ВМН. 14 сентября батюшка был расстрелян…
Об аресте отца мать сообщила Евгению телеграммой: «Отец арестован. Мама». Зинаида Ивановна преданно любила мужа. По воспоминаниям сына, «когда отца посадили, она ходила, ездила туда, куда можно было и куда нельзя, ко всем обращалась. И в Аркадак, и в Балашов, и в Саратов, ходила по тюрьмам, искала его. До тех пор, пока ее саму не посадили. Наверное, надоела своими слезами, каждодневными хождениями, дежурствами у дверей. Вот от нее и избавились…»
После расстрела родителей в Москву, к старшему, приехали четверо младших детей… Самая младшая сестра умерла, другая же, Ниночка, сделалась для брата неразрешимой проблемой: «Кто тебя поймет? Кто поможет? Старуха, у которой снимал комнату? Там нас уже двое — брат и сестра. Самую младшую куда? Она молчаливая. Из деревни, и сразу — Москва. У нее один вопрос: где страшнее? Там, откуда приехала, или здесь? Везде одна, никому не нужная. Брат боится, как бы чего не вышло: что скажут, что подумают… Никто не должен знать, что сестры приехали, их нужно запрятать куда-нибудь подальше, чтобы никто не знал, что у нас отец и мать арестованы и что мы теперь в Москве, а двое из нас тайно приехали и тайно проживают без прописки и безо всяких прав».
Перво-наперво Евгений обратился в Наркомпрос, но получил ледяной ответ: «Врагов не устраиваем, кому нужно, тот о них позаботится. Уходите!» Тогда юноша повел сестру в женотдел. В отделе этом работали по всем внешнем признакам – женщины… Но кем были они по сути своей? Кем была председательша, визгливо завопившая:
- А, поповские выродки! К нам пришли? Деться некуда? Поездили, покатались на нашей шее? Хватит! Мы теперь прозрелые!
«Мы стояли и слушали, как над нами издеваются взрослые мамы и тети. А мы-то надеялись! Мы-то радовались!.. – вспоминал Евгений Алексеевич. - Мы теперь равные, говорил я, такие же, как все. Мы теперь не отвечаем за поступки наших родителей, мы им не выбирали профессий — нас тогда еще не было. В статье нового закона написано, что мы теперь не лишенцы, и не только мы, но и наши родители — полноправные, с правом голоса. Мы равные! Председатель комиссии и все, кто здесь заседает, не читали этого закона? Или у них своя Конституция?
Никто нас не защитил, все молчали».
— Я с двенадцати лет сам добываю себе на хлеб, я беспризорник! – срывающимся голосом закричал Женя. - Я — комсомолец, был пионером… Я привел вам девочку… ей десять лет… девчонку! Девчонку, а не мальчишку! Куда ее? На улицу?!
В наступившей тишине спокойный, уверенный, стальной голос ответил:
— На Лубянку! Там ваше место!
И, вот, она, Лубянка… Молодой парень в бюро пропусков…
— Ну, что там у тебя?.. Арестовали, говоришь? А ну, подожди.
Телефонный звонок, и, вот, спешит «разбираться» другой чекист:
— Ну, что тут у вас? Какие будут вопросы?
— Девочку привел… у нее родители арестованы…
— Арестованы? Пошли за мной!
Снаружи Евгения ждала его гражданская жена. Увидев, как его вместе с сестрой сажают в машину молодая женщина не удержалась и подошла.
— Кто такая? Кто она вам? – тотчас последовал вопрос.
— Она не наша, посторонняя, на одном курсе учимся… - сбивчиво пробормотал Лебедев.
— Да? Садитесь!
Увезли их уже втроем. «Вот и все! – проносились мысли. - Интересно, на сколько лет? Какую статью дадут? За что? При чем жена? Ее, наверное, освободят, у нее биография хорошая. Да? А за связь с врагом народа!.. Мы не расписаны, может быть это ее выручит? Зачем она подошла тогда? Ей нужно говорить, что случайно встретились, нет доказательств, что мы муж и жена, брак-то не оформлен! И живем в разных комнатах, хотя и в одном общежитии. Правда, Камерный театр на подозрении — последнюю премьеру, спектакль “Богатыри” Демьяна Бедного, запретили. “Буржуазная эстетика, искажение исторической правды”. Говорят, автора посадили, а театр закроют. Таиров ужасно нервничает. Не спит, говорят…
… Я с двенадцати лет у бабушки с дедушкой находился. Они, родители моей матери, — самая что ни на есть пролетарская семья, члены партии, иные родственники Институт Красной профессуры закончили… Нет! Про родственников говорить не нужно! Никого не знаю.
Врат? Он на кондитерской фабрике работает, грузчиком. Он эпилептик… А хорошо, что жена с нами, значит, любит, другая бы на ее месте давным-давно от меня сбежала».
Машина, однако, приехала не в одну из московских тюрем, а к Кремлю. Здесь чекисты попросили неожиданную попутчицу – обождать на скамейке. Лебедев глазами простился с женой… Еще по дороге на очередной вопрос, кем ему приходится девочка, он признался, что это его родная сестра. Теперь расплата казалась неминуемой…
«Вдруг ворота раскрылись, и я увидел во дворе много-много детей, они играли в какие-то игры, - вспоминал Лебедев. - Со мной случилось то же, что случается с надутой камерой, когда ее прокалывают иглой: воздух из меня вышел. Уфффф! Мы въехали в ворота и проехали по аллее к двухэтажному дому, поднялись наверх, там были штатские и военные, меня пригласили написать заявление, чтобы сестру приняли в детский дом.
— Прощайтесь, она пробудет здесь несколько дней, и ее отправят. Здесь только приемник-распределитель.
Все так быстро произошло, словно остановился поезд на одну минуту: нужно успеть все сказать, а сказать нечего. Мы поцеловались и разошлись».
Этот поступок народный артист СССР, лауреат Сталинской и Ленинской премий, гениальный русский актер Евгений Лебедев не мог простить себе до конца дней, считая, что предал сестру. Его вторая жена, Натэлла Товстоногова, успокаивала мужа, убеждая его, что иного выхода в той ситуации просто не было. Но Евгений Алексеевич отвечал на это:
- Гога с тобой бы так не поступил…
Отец Натэллы и Георгия Товстоноговых, русский дворянин и инженер-путеец, был и расстрелян все в том же 37-м году. Он ехал в Москву, к Кагановичу, чтобы заступиться за арестованных коллег, но в Ростове-на-Дону был арестован. На глазах у маленькой Натэллы. Ее брат, Георгий, учился тогда в ГИТИСе, одновременно с Лебедевым, но не будучи знаком с ним из-за разных факультетов, и был отчислен, как «сын врага народа»…
С семьей Товстоноговых Лебедев познакомился, будучи артистом Тбилисского ТЮЗа, где привелось ему сыграть даже самого Сталина… С той поры эта троица была неразлучна. Вместе они перебрались в Ленинград, где Георгий Александрович стал худруком БДТ, а Евгений Алексеевич – ведущим актером легендарного театра. Натэлла же хранила домашний очаг, воспитывая их с Лебедевым сына и сыновей брата, брошенных матерью… Все трое сумели бережно сохранить все то драгоценное, что заложено было в них родителями. Георгий Александрович не вступал в партию и в анкетах в графе «происхождение» неизменно указывал: русский дворянин. Его сестра открыто посещала храм, будучи глубоко верующим человеком. Сын Евгения Лебедева, названный в честь деда Алексеем, рассказывал: «Мать все время пытается, чтобы мы читали теологическую литературу и интересовались этим, ей это было важно, а для отца нет. У него даже часто споры бывали с матерью на эту тему. Потому что для него важнее была внутренняя вера, а мама считала, что внешняя сторона здесь очень влияет на внутреннюю, и что это взаимообразный процесс».
Сам актер писал в своих воспоминаниях: «В детстве меня поразило церковное пение. Я пел в церковном хоре. Теперь, когда можно приобрести пластинки с лучшими образцами духовной музыки, я узнаю свое детство в литургиях великих композиторов, благодаря которым развивался мой вкус. Когда мне бывает грустно или мои нервы не выдерживают повседневного напряжения и я становлюсь злым, когда в работе одолевают мучительные вопросы, на которые трудно ответить, я ставлю пластинку с музыкой моего детства или сам тихонечко напеваю псалмы. Слова в них наполнены огромным смыслом, они глубоко проникают в суть жизни человеческой. В далеком детстве я этого не понимал, только слепо верил. Силу и смысл этих песнопений я начал понимать в середине жизни, когда все более глубоким делалось мое преклонение перед живописью, архитектурой и скульптурой прошлых веков.
Путешествуя по стране во время гастролей, бывая в других странах, я вхожу в древние храмы и думаю о том, что сюда много веков приходили люди и оставляли здесь свои просьбы, жалобы, хоронили умерших, и чувствую, что все они до сих пор живут здесь. Я словно прикасаюсь к тому, что происходило за много лет до моего рождения. Очищаюсь от всех дрязг, зависти и понимаю, что не один я это испытываю.
Обязательно надо омываться не только водой обычной, но и водой духовной».
Все пережитое Евгений Лебедев сполна выразил в своих ролях, о лучших из которых были написаны им глубокие размышления. Как и Георгий Александрович Товстоногов в своих лучших работах актер выражал идею христианскую, пробуждая в зрителях человечность, совесть.
Сестра Евгения Алексеевича, Юлия, в 1995 году добилась реабилитации родителей и признания их и себя жертвами политических репрессий. Материалы дела новосвященномученика отца Алексея Лебедева сегодня находятся на рассмотрении комиссии по канонизации Саратовской епархии.
Елена Федорова
(г. Москва)