Гитана – Мария Баталова. Светлое Одиночество

Матушка преставилась за три дня до счастливого дня Устиньи ‒ Дня Рождения.
Еще с декабря не унималось ее вещун-сердце. Оно заныло за десять дней до этого раннего, зимнего утра, когда мама почти перестала кушать и пить лекарства. Всякий раз, приступая к этому занятию, Устинья молилась у себя, чтобы Господь помог им – дал возможность матушке покушать. А мать, ослепнув после старого нового года, ела, как кошечка, по две-три ложки. Она перестала выходить из своей комнаты, и дочь с помощницей ухаживали за ней там. И всё-таки, вопреки этому, Устинья радовалась – мама встретила с ней праздники; по русским приметам значит, что мама-мамочка будет с ней еще год. Но она тихо отошла, почти на руках у дочери через несколько дней после святок. В первую минуту дочь даже того не поняла, как ей сказала помощница. Устинья судорожно прижала маму к себе, и не услышала ни стона, ни звуки. С этих минут руки вновь перестали слушаться.
Она продиктовала Фатиме телефон «Скорой». Она медленно целовала мать в широкий лоб, едва уловимо пахнувший цветочной свежестью. Сухие волосы матери скользили по скулам, напоминали мочало. Она понимала, что произошло, но как расплавленный свинец, текли мысли; весь ее мир обрушился и застыло что-то в груди.
Медленно ли, быстро приехала скорбная служба ритуала. Врачи молча подивились, как Фатима завернула шариковую ручку во фланелевую тряпицу, и притихшая хозяйка расписалась в актах, держа во рту ручку. Участковый не принес своих соболезнований, хотя знал более двадцати лет ее семью.
Бледная дочь стояла у овального стола в гостиной и бесстрастно наблюдала, как чужие люди забирали ее маму. Все, всё размылось перед ней, будто стояла в пустой вечности… и синий мешок, на котором уносили ее маму, напоминал люльку, уплывавшую в вечность. «Мама, не уплывай», смиренно просила ее, а память попустила заботливым, слабосильным маминым рукам, ощупывающим ее с макушки до плеч, обнимать ее, и прохлада маминых рук отгоняла скорбное отчаянье. Отныне ни этих ослабевших, заботливых рук, ни мягкой груди, которая впитывала в сердце ее слёзы, мольбы о прощении, ни упругих, теплых губ не почувствует, не найдет она никогда. Непредвиденные огорчения пробудили еще одну «дремавшую» болезнь ‒ ныли бёдра, локти и кисти, так что пришлось выкатить из-за дверей маминой комнаты кресло-коляску.
Судьба привела Устинье с ее подругой Мирославой долгие мытарства, прежде чем ее рука с помощью подруги бросила первую горсть заснеженной земли в стылую могилу.
Под черными гранитами тридцать и десять лет спали её трепетно любимые – бабушка и отец… спали долгим сном. Отныне самый тихий и отрадный уголок для Устиньи был там, на жестком и холодном, чёрном граните.
А дома в той комнате женщины долго не могли прибраться; казалось, что так любовь и нежность матери еще с ней. Она подолгу, беззвучно могла стоять на пороге, размышляя, в чем ошиблась? Чем могла бы облегчить ее страдания? А сердце рвали дрязги вокруг нее.
Барышня забывалась во время работы, а на вечерней молитве плакала. С детства синеглазая Устинья стеснялась плакать при родителях. Теперь сердце и душу затапливали слезы, но большие васильковые, печально-задумчивые глаза были сухи. И во время молитвы утренней и вечерней их не заволакивала пелена слёз. Кабинет отца, убранный, с пустой, измятой тахтою, обратился для барышни в пустыню.
Скорбь и тоска ненадолго отступали возле заваленного заиндевелыми еловыми ветками холмика. Рядом, чуть выпростав руки, Устинья мысленно всех – и матушку с бабулей, и отца, обняла. Ее красные гвоздики и бледно коралловые розы казались легким румянцем в ланитах Зимы. Слова признания-покаяния столь просто находила ее душа.
В ночи донимал один вопрос: не мучается ли там матушка из-за того, что она сама в былые годы строгость и горячую заботу принимала за суровость и ревность? И душа молила прощения, и сердце переполнялось слезами, которые жгли ее.
Постепенно Устинья возвращалась к своей работе корректора; она родилась с частичной атрофией рук; работали только кисти и мышцы поясницы; не могла она одолевать лестницы и долго стоять. Школ у и Институт культуры кончила она заочно. Писала предисловия к художественной литературе о писателях и о художественных выставках., по которым ездила с подругой Мирославой.
Кончина батюшки усугубила ее болезнь, лечение плохо помогало. Чаще и чаще на прогулки и выставки Устинья выезжала в кресле. Третий год она работала через интернет; мать боялась выпускать ее даже с подругой. Утратив власть и над кистями рук, она попросила одного знакомого налепить на карандаш пластилин в форме ложки, которую зажимала губами, и печатала.
Больше двух месяцев после ухода матушки, Устинья не могла выйти на улицу; дойдет до тяжелых дверей, и внове синий мешок–люлька увозил ее мамочку в пространство. Глаза ломило, а слез не было.
Однажды, на исходе марта, приятельницы Клавдия и Мирослава при ней заговорили об отце Савватии, к которому ездят каждую весну. В какую-то минуту Устинья вдруг почувствовала непередаваемо доверие к этому батюшке, и, преодолевая смущение, с горящими, васильково-синими глазами спросила Мирославу, как далеко та церковь? Подруги обменялись одобрительными взглядами и принялись обсуждать разные варианты поездки.
С того разговора прошло каких-то пять-шесть дней, в продолжение которых Устинья увлеченно корректировала свое предисловие к книге о художнике. А когда она отрывалась от работы, вспомнила, что она одна, и поникала надолго.
И ночью Устинья часто просыпалась от прокатывающихся в груди, словно сверло, упреков; зачем уходила спать, ведь маме было страшно в кромешной темноте, и вновь память плеч, шеи, лица возвращали объятья и ласку дрожащих от слабости рук. Она просыпалась с горячей молитвой к Господу.
Ей становилось еще горше, глядя в мутное от смурной метели, окна. Там в золотых куполах и первых лужицах Весна. Зазвенел капелью с козырька ее веранды озорник-апрель. Душа заныла; пришла первая, сиротская весна; как много пролетит таких вёсен, прежде чем ей Позволят Вернуться к родным? А солнце золотило ее густые тёмно-русые волосы, и раздался в ее планшете – телефоне звонок. Мирослава сообщила, что уже забронировала гостиницу. Они договорились, что Устинья будет ездить в «кресле». Это никак не напугала Фатиму. Невысокая, полноватая женщина привезла в комнату тёмно-русой хозяйки «кресло», и, усадив барышню, стала крутить-вилять, доказывать, что это не препятствие.
Утром, в день отъезда, Устинья не «испытывала» Судьбу и доверила себя заботам помощницы. Немного мучила совесть; Мирослава собиралась ехать с ходячей подругой, а получилось другое.
Но она почти успокоилась, когда с изящной приятельницей вошел высокий мужчина, бывший борец. Слабая рука Устиньи потонула в его ухабистой руке. В барышне сразу пробудилось доверие к его простому лицу и честным, доверчивым глазам. Он, скрывая смущение, представился Светозаром Кротовым.
Устинья ходила уже два месяца в черном длинном платье «лапше», с изящным поясом – завязкой наискосок и скошенными манжетами, из-под левого выскальзывал широкий, серебряный браслет с червлёным узором.
Москва их провожала сухой и солнечной погодой, так что барышня взяла солнечные очки. Хоть Устинья принимала участие в общем разговоре, мыслями и сердцем она всё еще пребывала дома. За окнами авто плыл-летел безликий, странно-фигурный, неказистый город, ревностно натягивающий на свои «востро-цепкие» зубцы дома, торговые амбары – «валуны» и полупустые высотки, которые «драли», «раздирали» парчовый покров Москвы. Барышне казалось, что Соловей-Разбойник своим дыханием и разбойничьим свистом «взъерошил» город. И не одной церквёнки, ни одной часовенки на всем пути до Орла. Дремучие, немного всклокоченные еще несмелым Ветром густые «шапки» деревьев. В игристом солнечном снопе, высоко, высоко в кронах видны гнезда птиц. Они походили на клока в кудрях пробудившегося лесного великана. Над ними кружили стаи Грачей, Ласточек, Скворцов.
В какой-то момент Светозар обратил внимание барышни на небо; высоко, в лазоревом небе плыл, колыхаясь, темный клин. Андрей узнавал птиц по полету ‒ утки. Присмотревшись, Устинья заметила глянцево-зелёные грудки селезней. Летела стая, строго держа строй в родные края….
Устинья приспустила окно дверцы, и утомленное, простое ее чело омыло свежее, мучное дыхание еще дремлющей земли. Прикрыв глаза, барышня уловила распирание грусти, что-то родное. Этот аромат овеивал ее на даче, тётушка с мамой сажали лук и картошку. Яблочно-вишневый сад был девственно нагим, плещущийся в том же светло-желтом, «приглаженном» солнце. Прозрачный сад с раскидистыми кронами яблок. Сквозь лоснящиеся под апрельским солнцем яблони она увидела, что матушка, в тёмно-синем стеганом халате, вышла и присела на ступени лестницы, потягивая из плошки кофе. Аромат его дотянулся и до Устиньи. Без его горьковато-сладкого вкуса жизнь не жизнь. И она вперевалочку бежала по тропинке. «Это мой кофе» ‒ обиженно повторяла мама, подчиняясь движению головы дочки. Дачный кофе был по-весеннему ароматным, небывало вкусным. На магические слова подходил и отец с перепачканными машинным маслом руками, и матушка обоих поила…
Те же руки бережно, но уверенно отводили ее от компьютера: «…попей со мной чаек, я соскучилось по тебе», невинно-ласково отвлекала Устинью от занятий, и по пути в гостиную, к столу, настороженно оборачивалась, удостовериться, что дочь идет за ней. Вновь сжалось сердце Устиньи; зачем оставляла ее одну? И оставила там, где дождь со снегом и Вечность. Тогда воцарялось вселенское немота…
За заплаканным окном земля, отбросив зимний покров, чернела от жажды. В низинах и оврагах еще белел снег, как клочья разорванных покрывал, укрывавших больного. Земля, такая же темная, была на маминой могиле, вспомнила дочь. И вслед за тем вспомнилась беззащитная, доверчивая мамина улыбка, сквозь которую светилась несказанная тоска и забота. А румяное солнце утомленно подмигивало меж взбухших ветвей. Они плавно въехали в Орел.
Устинья оглядывалась по сторонам, замечая любимые приметы детства ‒ опрятные, четырёх и пятиэтажные дома. Высотки – человейники торчали, но их было ещё немного. Подобно бородавкам, стоят тяжелые торговые центры, немыслимых форм, многие из которых резали глаз своим цветом.
Много доходных домов с портиками, с балюстрадами, барельефами. Дорожное движение почти не слышно, даже на улицах. Церквей мало, соборов по пути в гостиницу Устинья заметила один, а золотых "маковок" - всего две.
Гостиница шестиэтажная каменная, горчично-желтоватого тона, пилястры, портики, проёмы - всё багряного тона ‒ изысканно. Вестибюль с четырёхгранными колоннами. Против парадных дверей, через холл, лестница в ресторан, с тёмными стеклами-окошками. На лестнице был рифлёный пандус. Устинья попыталась животом втолкнуть кресло по пандусу, да ноги в аккуратных замшевых полусапожках не слушались. Фатима резво вкатила кресло.
Устинья обернулась на верхние площадки лестницы, и ее лицо просияло. Вестибюль-холл напоминал русский классицизм. Он был каким-то уютно-торжественным. Клюквенно-красный с белоснежными барельефами колонн и лепниной на потолке смягчал. Легкость четырёхгранным колоннам придавала вертикальные узоры, написанные словно по влажной штукатурке, белый цвет казался сырым с зеленоватым тоном. Издали рисунки Устинье напоминали античную эпоху.
Присмотревшись к ним, она от восхищения ахнула; вязь состояла из священных для советских людей изображений ‒ серпа, хлебных стогов., одномоторных самолётов, октябрьских звезд, инструментов. Капители колон тоже были в снопах. Барышня рассматривала холл – вестибюль с восторженным изумлением, пока Мирослава и Светозар не вернулись к ним.
Приятельница была в темном дутом пальто-безрукавке поверх светлого, вязаного платья и казалась Устине хрупкой берёзкой подле могучего, добродушного, с забавной, чубастой стрижкой Светозара. Сквозь его бронзовый загар и серьезность светилось ранимая, отзывчивая душа. Немного рыхлое лицо было привлекательным.
Едва вошли они в маленький вестибюль, зажегся свет, и розово-серая, со светлыми прожилками, каменная облицовка стен стала неприятно блестящей. Лифт был металлическим.
На третьем этаже, где находился номер Устиньи с Фатимой, выйдя из лифта, барышня замерла. Перед ней расстелился вестибюль – зала уездной усадьбы. Теплый, дубовый паркет, по обеим сторонам дорожки убегал в длинный коридор. Немного сдвинутые направо окна, между колонн размещались кресла с округлыми подлокотниками и широкими спинками и журнальный столик. Резное обрамление их –кресел и столика, лишь цветом объединялось в гарнитур. У противоположней стены находился о четырех ящиках комод, над которым висела картина «Вид из окна».
Ее с Фатимой номер был на третьем этаже, а комната Мирославы над нами. Только покои Светозара находи выше Мирославы и в другой стороне.
Они встретились в начале десятого в «купеческом» холле, чтобы поужинать, но ресторан был уже закрыт, и путешественники направились в соседний ресторан. Устинья медленно под руку с Светозаром, а Фатима везла кресло.
Ресторан был с очень высоким крыльцом и «мраморной» лестницей без перил, по которой ей чрезвычайно тяжело было входить, но отвлекал ее молодой официант в чёрной «двойке»; в душе он метался, теряясь, кому подавать руку. И по ресторану он всё пятился и пятился спиной, сбивчиво предлагая столики.
Зал ресторана был довольно просторен, в фисташковых тонах с парусиновыми занавесками между тремя опорными колоннами. Светильники – большие груши из керамического пластика – портили зал. Официант посадил их за столик в глубине зала, и Устинья возблагодарила Небо; освещение в нем было помягче, всю стену занимал «винный» шкаф, сработанный из сероватого дерева. Стол, сколоченный из деревянных панелей, тщательно отшкурен и покрыт добротным слоем лака, барышня сразу это поняла, облокотившись на его столешницу. Они заказали всего-всего, серьезно изучив меню.
Возле них бесшумно грел газовый камин, рукотворные дрова наполовину были охвачены пламенем, наполовину подернуты седым пеплом. Камень, горнило которого потемнело от копоти, озарялся всполохами пламени, менявшимися каждую минуту. Наблюдая за однообразным танцем тепло-хладного огня, Устинья вспомнила их «кряжистый», глубокий камин, от его пламени невозможно было взор отвести. Он был из красноватого кирпича, его перекладывал отец с мастером два раза. Он и бабушка умели растапливать камин, и всегда она оказывалась у них за спиной. Чуткая память вернула теплоту надежности рук отца, их долгие кисти с длинными пальцами. С упругими прожилками, и мягкими, как распушенная вата мозолями руки отца, оживлявшие ее скрученные неодолимым недугом руки, и более узкие, нежные мамины руки. Как далеко они и совсем рядом.
Их теплота берегла Устинью и на поздней прогулке в сквере Победы. Она шла, оперившись на руку Светозара, не вступая в разговор. Просторную аллею берегли от солнца и летнего дождика густые кроны деревьев. По обе стороны скамейки с чугунными ножками - подлокотники в виде красноармейской звезды. Они несколько раз прошли сквер, всякий раз невольно смолкая возле метущегося огня. У гранитного подножия-насыпи танка Т-34….. А дед Устиньи вернулся, но не к бабушке. И дикое одиночество, и скорбь охватили в какое-то мгновение: никому не нужна она, никто ее не ждет.
…В белоколонном холле третьего этажа царила спокойная тишина. Колонны были теплого оттенка от нескольких дежурных бра. У противоположенного простенка в темно-рыжем «пенале» окантовка циферблата, гири и цепи, на которых они висели, были золотисто- бронзовыми, так что Устинья представила их звон почему-то густым и медным.
Только Светозар ушел, пожелав доброй ночи, измождённая женщина села в коляску, прогибая ноющую спину, и заметила, что передняя слегка закругляется, большой шкаф черного дерева с встроенным зеркалом и вешалка с сидушкой и калошницей занимал всю стену. У другой стены, в углу, возле ванной комнаты, холодильник со «шляпкой» ‒ электрическим темным чайником. Ванная комната была корично-рыжеватого тона, на стеклянной полке умывальника были выстроены два подстаканника, а между ними шеренга пузырьков с различными мылами и кремами, а на серебристых вешалках спокойно белели два махровых полотенца.
Первая комната в одно окно с белыми полотняными занавесками и «ленточными» жалюзи. В комнате было неуютно и зябко из-за обоев; казалось, что по стенам "разбросали мелкую солому, а «пояс» - на уровне пояса - заключённые в отдельные квадраты веточки, листья и полевые цветы. они были структурные, словно собраны из мелкой соломы всех пшенично-зеленоватых и коричневатых тонов. Тахта или софа со спинкой и прямоугольными подушками песочного цвета, круглый деревянный стол и стулья, чьи спинки были немного вогнуты, будто обхватывали спину, торшер с черной ножкой, под присборенным светлым абажуром, а над тахтой длинная чёрно-белая фотография набережной какого-то города, две высотки...
Другая комната ‒ спальня в сиренево-охристых тонах, обои в мелких цветочках – «дикая» роза ‒ мелкая на мелочно-кофейном поле. На тумбочках, по обеим сторонам кровати, стояли ночники в сиреневых тонах. Только плюшевые шторы были коричнево-зелёного тона,
Устинья с помощницей спустились в кумачово-купеческое фойе, когда ещё пустовала конторка, гостиница еще спала. В высокое окно заглядывало серое утро. Паломница была в расстегнутом пальто и коричнево-рыжим шарфе-платке. Растерянность и нерадушие просыпающегося города угнетали ее. В душу вкрадывалось сомнение, правильно ли она поступила, приехав в чужой город, к незнакомому священнику? Зачем примчалась она сюда? …Вернуть родных? Помолиться за них? но она и дома молилась? Рассказать отцу Савватию, как ей пусто без них? …и одиноко, но для него она – чужая.
А ее матушка не хотела почти год причащаться, чего-то боясь.
Орел дремал в голубовато-розовом покрывале тумана. Пятиэтажные, светлые кирпичные дома, особняки и бесформенные «амбары»-магазины были непорочно красивы, улицы по-апрельски чисты. Постепенно невидимая длань стала разгонять серо-голубоватый туман, приглушая урчания транспорта. За «алюминиевыми» крышами пятиэтажных домов сияли то синие маковки церквей Богородицы, то золотые шлемы собора Господа нашего, то прыскали радостно зеленью купола Святой Троицы, но город не торопился отгонять от себя благословенную утреннюю истому.
Мирослава рассказывала о церкви святой Троицы. За двести лет до появления барышень и их спутника, недалече от речки Оки приобрел земли князь Шахов – боярин Алексея Михайловича, батюшки-царя, он проторивал-прокладывал столбовую дорогу и возводил укрепления от татаро-монгол. Постепенно дом - терем царского боярина разросся в усадьбу, и там за околицей он возвел скромную, деревянную церквушку во имя св. Николая Чудотворца. С годами люди обжили это место. Как отметка бренности жизни возле церкви появился погост. Когда она обветшала, на ее месте знатная жительница села Мария Андреевна Мовчан в 1845-ом году поставила белокаменную церковь с престолами; левый – Богоматери Казанской; правый – Св. Митрофану Воронежскому, а главный – во имя Святой Троицы. Белокаменная церковь зазывала на все Праздники сельчан лет семьдесят, пока ее не закрыли в тридцатые годы. В Отечественную войну церковь не разрушали. Фашисты устроили на ее колокольне огневую позицию… Что за скорбные времена пришлось пережить ей и ее прихожанам. Фашисты в октябре 41-го захватили город, деревни и села, и стали создавать свои укрепления. Городили руками наших людей оборонные укрепления по рекам Оке и Наречь. Наших соотечественников гоняли, как рабов… осень, зима, а люди в пальто, в демисезонной обуви по много часов. Этот ад длился без малого два года. Фашистские оборонительные сооружения стояли на костях терпеливых, верных Отечеству и своей родине. И какие в те годы были лютые зимы, ниже тридцати градусов… Леса вырубали. Фашисты сделали Чистилище из жизни… но ни один Русский не может без веры. Конечно, они были верны партии. Но когда человек остается с сам собой, обращается к совести…. А Совесть – частичка Небесного в людях, которая неподвластна никаким строям и режимам.
Без сомнения, многие горожане и сельчане верили, Святая Троица и Богоматерь помогут, защищают их, ибо они были живы и ходили по родной земле. Прочная вера и любовь, сердечная преданность своему Отечеству помогла им выстоять и вымести фашистов из города, из ближних сел и деревень. И начали обихаживать растерзанную, вывороченную острыми гусеницами фашистских танков, выдранную бомбами и опалённую зенитным огнем землю. Тихо озябшие жители и сельчане поднимали город из опаленных руин. А когда выдавались свободные часы, кто-то из них почти в опорках, шел за много верст, разгребать искалеченную церковь Святой Троицы.
Православные люди не давали Божьему дому – церкви обрушиться, превратиться в руины, и власть «закрывала глаза», а честной люд по осколкам собирал и собирал, оберегал искалеченную церковь. Наверно, тайком молясь перед тем, что раньше было ее Престолом. Ни зябкие дожди, ни метели, ни ливни, ни раскаленное летнее солнце, ни угрозы ссылки – ничего не останавливало верующих возрождать, заново возводить церковь, бесконечно долгих семьдесят лет прихожане, их дети и внуки «берегли» руины – две с половиной стены храма с «отсеченной» колокольней… Люди просили в молитвах помочь «поднять» церковь и о добром пастыре просили…
И долетели к Небесному Престолу те скромные прошения, и в начале третьего тысячелетие в деревню, на руины прислали молодого протоирея отца Савватия. Нашел он себе в помощники уроженца земли тульской, Петра Кузина, который владеет и Палехским письмом… и начали подвизаться верующие восстановлять храм – дом Божий.
Молодой тогда отец Савватий был пригож, весел, темно-русые кудри ниспадали из-под скуфейки по крепким плечам. В его устах серьезные понятия оборачивались «простыми» и несказанно интересными вещами, о которых ты и сам догадывался. Он договаривался и доставал материалы, и кран, и бульдозеры, и грузовики, и даже инженеров и всё необходимое.
Кирпич к кирпичу, аккуратно подогнанные и скрепленные цементным раствором, стены росли выше и выше. По субботам, вечером, «бригадир», отерев лицо платком, доверчиво-радостно говорил: «Хорошие мои, если кто желает пошептаться со мной и причаститься к Иисусу Христу, я никуда не тороплюсь» − и смиренно исчезал в густом чреве церкви и все разговоры теряли свою важность. Такие минуты для многих были волнительны, поэтому в молчании ждали... когда выходил из-за притолоки уже в фелони, поручах, епитрахили, с палицами и нагрудным крестом. Он нес книги, и пук восковых свечей. и потрёпанные требники с заложенными исписанными листами-шпаргалками.
Все крещеные, некрещеные вставали полукругом, и начиналась служба. Кто знал – умел читать по-церковнославянски, вставали поодаль как бы на клир, читали… и начиналась служба.
Многие приходили в воскресенье заспанные, угрюмые и рассвирепевшие в тесных автобусах. Отец Савватий встречал каждого на паперти, обнимал, с кем-то и пошепчется. И курился ладан, и поднимались вместе с ним нестройные молитвы и робкие прошения. Быть может, они – первые прихожане Троицкого храма – страшно волновались, припадая к своему настоятелю и вторя за матушкой, нестройными голосами.
Быть может, когда накрыли церковь куполом, служили в храме и не могли нарадоваться; дожди, изморозь, ветра, снег, а в церкви суха и тихо, тепловые пушки на зиму давали, чтобы расписывать своды. Может сами строили леса, по которым Петр Кузин – художник и иконописец и краевед поднимался каждый день, чтоб списывать своды, укрепляли и проверяли, покорённые добротой и отзывчивостью доброго батюшки. Церковь, незаметно дли своих прихожан, возрождалась, наполняясь Горним Светом. Молитвами печалями, радостями, заботами, робкими молитвами, отчаянья, слезами, горячей надеждой и кроткой верой.
Девятнадцать лет прихожане с рабочими и благотворителями поднимали храм из руин, из пепла, поднимали церковь, и в конце марта, двадцать пятого года третьего тысячелетия она была освящена митрополитом Орловским и Болховским Тихоном. И ожил храм, пошли службы, и постепенно вернулась жизнь в деревню.
Православный люд шел и шел в эту скромную, белую, словно горлица, церковь. Она принимала и принимает под свою все-святую сень и горемычного, и пьянчужку – всякого, только бы крест на груди был. Ее настоятель – протоиерей – отец Савватий не дознается, есть на нем крест, али нет? Всех выслушивает; ведь каждая душа, по жизни несет свой крест… только не ведает, до поры, до последнего вдоха об этом, как не знали многие наши бабушки и наши родители.
В эту церковь шли из соседних деревень верующие и зеваки просто посмотреть «нового протоирея» и оставались. Отец Савватий исповедовал и «шумных», речистых, пройдох, мытарей и заблудших. Пока батюшка поднимал серебряный крест с распятием, мутнели, дичали глаза у многих, лица белели от ненависти, глаза становились какой-то прорвой, из глубины которой на него взирало нечто отвратно-мерзкое, увлекая и его. Спасала Иисусова молитва, что творилась в чистом сердце, пока уста велели нечистому «выйти прочь». Батюшка сам коченел от безумного ужаса… но какая-то Сила поддерживала его со спины, не позволяя упасть. Обручья запястья сжимали руки, казалось, еще мгновенье, и они выронят крест, но пальцы надежно сжимали его. Он повелевал нечестивому выйти, а сердце обмирало от трескучего голоса…
Опасное это служение – отчитывать людей без пастырского на то благословение. И поехал застенчивый, румяный отец Савватий к своему духовному отцу. Он, после долгой беседы, благословил своего духовного сына на эту службу. Жена приняла это смиренно и встала за прилавок продавать церковные изделия, в уголке церкви.
Проселочная необъяснимо извилистая дорога вернула Устинье ощущение беспечной радости, что щекотала ее в свое время, когда она каталась на родительских коленках отца или матери.
Деревенскую дорогу ни разу не перебежали ни козы, ни свиньи, ни гуси. Отчего так? Почему мы – люди – разучаемся сами себя кормить? Обустраивать свой клочок земли? Почему это презрение в нас? И невольно сжималось сердце у женщины, созерцая нищенскую гармонию, вскипало сердце: почему многие избенки осевшие? Почему многие дома с перекошенными крыльцами? с покореженными дверями? А иные, ядовито-веселые, из идеального бруса, будто временные, плюмажные ларцы. Они надменно возвышались в своих палисадниках, казалось, что, если налетит крепкий, зимний ветер с снежными или ледяными «плетками», снесет их за мгновенья, а нашим избушкам – боровичкам ничего не будет, потому что приземистые, цепкие. И не было следов ни мастерских, ни каких-то артелей. Чем здесь занимаются люди долгими осенними и зимними вечерами? Безделье ли гонит нерадивых крестьян в города? И кто останется на земле? Кто будет за ней ухаживать? машины? На живой Земле машины? Под всевидящим Небом машины? …и их монотонное урчание. А мы – люди – где? всю эту красоту и простор Господь сотворил для нас – людей? Преумножайте красоту Божью во славу Его. Но всё это даже деревенским не нужно, и зарастает быльем погост, и рушатся, исчезают церкви, часовни – слабеет, гаснет простая вера, а молитвенников, пустынников у нас скудно.
Устинья очнулась от дум, услышав радостный голос Фатимы. Сырая погода скверно влияла на ее ноги и руки. Устроившись в своем «кресле», она огляделась. Невысокие заборы перемежались с плетнями. Кусты с набухшими почками. А по другую сторону дороги, за живой оградой возвышается церковь – скромный, Божий дом, с классическим, строгим портиком, лежащим на четырех ионических колоннах. По сторонам массивной двустворчатой двери высокие, арочные окна. Задворки – алтарная часть, строгая, полукруглая, с высокими окнами. И нечаянное облегчение, и радость - крыльцо низкое одноступенчатое, так что войти – въехать в храм сложностей нет.
Мирослава неспешно шла впереди, упреждая людей о «кресле», смиряя в себе смущение и растерянность: как ее встретит отец Савватий? Что скажет? О чем спросит? и не у нее одной ведь умерли родители.
Они осторожно прошли по довольно просторным сеням, которые делили на две части «скамьи» с мягким брезентовым сидением, и советские потёртые дорожки; чиркнув подобно искрой огнива – «красным уголком» и пионерской комнатой. Но в сенях, еще не освоившись с полумраком, Устинья ощутила радость, словно вошла в давно знакомый дом, но внимание барышни привлекло распятие при двери. Тихое и печальное, вечный, безграничный, бесстрастный Простор, где все ее любимые.
Сумрак, вдруг расступился, и первое, что Устинья заметила по закромкам потолка-шатра – Лики Херувимов. Простор, и где-то там, Райские врата. Устинья узнала молитвы, и волнение отлегло. Тихий, кротко-внимательный взор вошедшей скользил по мягким сводам, закромкам-перегородкам потолка, по «глубоким» оконным проемам – отовсюду на паломницу взирали добрые, святые лики, отчего душа по-детски возглашала имя каждого. Невольно, в душе, она обратилась: «мама, я здесь… Господи. Упокой душу рабы Твой, Марии». Всё стало ближе. Из глубины церкви доносился яростный, женский голос. Устинье было просто и уютно. Люди были разные; спокойные, растерянные, безразличные, ревностно осматривающееся по сторонам, томящиеся от безделья; робко оглядывающие соседей; были и задумчивые в хороших, по- провинциальному, пиджаках, и женщины разного возраста и «сословий»; кто-то хорошо ухожен, но в осенних куртках-полупальто, кто-то в пальто 70-х - 80-х годов и потертых полусапожках того времени со сбитыми каблуками; многоцветие шёлковых, атласных, шерстяных косынок и шерстяных шапочек, шапочек в виде чалмы, шапок – шляпок; мужчины, старше пятидесяти, уныло чего-то ожидающие; более молодые поджарые, мужчины, но в их лицах, взорах читалась утомленность, нетерпение, уныние.
Синеокую паломницу никто не отвлекал. В храме висела томительная тишина. Она находилась под «беспредельным» сводом, и ощущала стылость Вечности. Казалось, что матушка скитается в «глухой», томительной пустоте. «Мама, мамочка, спасибо тебе за всё. Господи, прости прегрешения маме», – плакала ее душа, грудь, и глаза жгли слёзы, но не могли излиться.
Неожиданно она услышала твердый, но беззлобный голос, повелевающий кому-то: «Изыде», и… скабрёзности с истерическим тоном, за которым раздался истошный не то крик, не то лай. Барышня перекрестилась. И вновь всю церковь огласил истошный и скабрёзный вопль: «Поп поганый, чтоб ты………!!», «Ух какой… Изиде, Поганый». И снова раздирающийся звериный вопль. Барышня крестилась. По движению людей понимала, что настоятель находился среди прихожан и продвигался в ее сторону.
Скоро, средь ног прихожан, она заметила светлый подрясник и серовато-голубую епитрахиль, вышитую узорчатыми крестами, с позолоченными пуговицами - горошинами, и темные, советские ботинки.
Неожиданно для нее люди расступились, и два человека осторожно положили бесчувственную женщину на пол.
Отец Савватий уже беседовал с прихожанкой, которая стояла поодаль (наискосок) от Устиньи. По его движению прихожанин нагнулся вперед, и она увидела руки и простой крест, приложенный к загривку и пояснице. Паломника выпрямили два человека, стоящие немного позади, без какого-либо указания. «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, да уйдут от тебя все болезни», и прикладывал крест ко лбу, груди. Человек едва выпрямился и вдруг ослабел, но не упал; его подхватили под руки два прихожанина. На несколько секунд он обмяк, а батюшка перешел к другому. Ослабевшего подхватили родные… те, кто был без чувств, уже снова стояли и общались с близкими, тем, кто не мог подняться, помогали; тем, кто стремился выйти, молча уступали путь… и звучали, и звучали молитвы. Нетвердые, женские голоса сменяли друг друга.
Неспешно они пробрались к середине церкви, Устинья с умилением увидела перед клиросом светлую деревянную конторку, за которой стояла простая женина, в блеклой трикотажной юбке поверх рейтузов, в растоптанных ботинках, в трикотажной кофте, одетой поверх домашней, зеленая, батистовая косынка повязана по-колхозному. Она читала, как читают монашки, четко, без выражений и запинок. И чело у нее было умиротворённое и беззаботное. Этот голос не могли заглушить звериные рыки и скрипуче яростные ревы демонов.
Устинья немного заслушалась. Очнулась, увидев перед собой батюшку. Он был с каким-то радостным, приятным лицом, чистым, свежим, будто только что умылся росой, и солнце промокнуло его своею рукою. Мясистый лоб, разделенный лёгонькой бороздою. Щеки чуть впалые, аккуратный, прямой, нос, кончик чуть опущен – весь облик дышал доверием и заботой.
Волнение превратилось в тихую грусть, едва батюшка улыбнулся; морщины пролегла от переносицы, огибая углы мягких губ к углам рта. Скудная бородка белая, белая. «Здравствуй, Устинья, правильно, что добралась с Мирославой сюда» − по-родительски проговорил отец Савватий и перекрестил тихо-печальную барышню.
Пока он обходил верующих, алтарник-ключник и староста церкви поднес ему дымящуюся бронзовую кадильницу. На душе у Устиньи от нестройного пения стало немного радостней. А отец Савватий окурил всю обитель под ревностный и радостный взгляд прихожан. И снова начал непростое свое служение. И вновь въедались под шатровые своды храма скабрёзные слова, злобные проклятья, мерзкие угрозы и оскорбления.
Синеглазая паломница замирала от несказанного ощущения. Сейчас должно было что-то страшно-неведанное произойти; в храме невозможно ругаться и сквернословить; пропадут-исчезнут со стен лики, обрушится свод-потолок, люди погибнут. «Катись ты поп……!» − оглашало время от времени святую обитель. «Во имя Отца, Сына и Святого Духа, Изиде, Поганый», и снова вся церковь оглашал истошный рык-вой и пропадал.
Устинья молилась о том, чтобы Господь Сжалился, смиловался над этим рабом Своим, освободил от окаянного. С трёхъярусной позолоченной люстры внимательно смотрели Серафимы, расправив свои крылья; они пели – молили Царя Небесного помочь несчастным людям.
В какой-то момент щупленький, почти седой алтарник-ключник храма неслышно вынес складной столик с гобеленовой выцветшей скатертью, посеребренный кувшин, украшенный потертой чеканкой и густой кистью – кропильницей, св. Евангелие.
Отец Савватий прочитав молитву, стал окроплять всех святой водой, обходя всех.
– Во имя Отца, Сына и Святого Духа, аминь, – задорно возглашал отец Савватий.
Паломники просияли. Пятясь спинами, боком, подставляя искрящимся брызгам лица, они уступали путь настоятелю. Устинье казалось, что свод раскрылся. Она пела «Пресвятая Троица», а душа как-то умиленно повторяла; «мама, папа, бабуля, благодарю за все». Светлым и каким-то бесконечным хороводом плыли по круглому венцу люстры, Серафимы и солнечный свет, а выше Царил Сам Сын Божий, благословляя, «Живи», сколь близко, и сколь невозможно далеко ЭТО. Но Устинья почувствовала, что душа ее матушки где-то там, в Том ясном и теплом Свете.
А Весна за эти часы подарила и остальным деревьям полушалки, приподняв еще выше лазоревое небо. Всюду, на его просторе купались ласточки и стрижи. После обеда, оставив свою могучую «бричку» возле сквера, они пошли гулять по городу.
Небо, казалось, еще выше поднялось. Коса у Устиньи подраспустилась, ниспадая золотисто–каштановым покровом, вздымалась за печами. А Мирослава казалась воздушной нимфой в нежно–розовом платье и жакете, обшитом кружевным кантом.
Устинью поражал безмятежный простор города. Пятиэтажные дома перемежались с красивыми, светлыми особняками пастельных тонов, особняки. Они играли для нее свою неповторимую мелодию. Ее с провожатыми обгоняли и обходили люди, по-разному одетые и причёсанные. На пешеходной, тихой улочке, замощенной крупными булыжниками, мимо нее прошла старушка с безмятежным, светлым лицом, обрамленном двумя рядами морщин. Они подчеркивали черные, внимательные глаза – глаза мудрой и благовоспитанной женщины. Устинья скромно улыбнулась ей и заметила ответный взгляд. Устинья не осмелилась оглянуться вослед неизвестной, но живо представила ее тесную квартирку с деревянной мебелью с кружевными салфетками, связанными крючком ее прабабкой.
Беззвучно катили трамваи, сердито косясь на музыкантов, однотонно блямкающих что-то на синтезаторе и электрогитаре. Мирослава поинтересовалась, любит ли она песни Виктора Цоя? Спутница не была знакома с его творчеством.
Из уютных, скромных кафе, расположенных в каждом доме, тянуло чарующим ароматом сваренного в турке кофе, так что Мирослава предложила подкрепиться.
Выбирала Фатима и завела спутников в «молодежное» кафе, где «ухала» тяжелая музыка. В первые секунды Устинья не могла разобрать, куда они вошли, всё тонуло в полумраке, только с правой стороны тускло светили разноцветные огоньки – там размещался бар. Кресло пристроили в темном закутке, и оно исчезло.
Они прошли немного левее, еще, казалось, будто с той стороны кафе-бара вымели земное время. Шли за Мирославой, и ее льняные волосы были как свидетельство этого мира. Через пять-шесть сажень вдруг всё расступилось, стало попросторней.
Это был небольшой зал, шагов пятнадцать, без окон, песочного тона, по стенам которого как-то сиротливо смотрелись портреты рок-музыкантов, набросанных цветными карандашами на черной бумаге. Был камин, электрический и Устинья ринулась к нему… путешественники расположились возле него, в кожаных креслах. Сначала обсудили, что увидели на прогулке, затем стали мечтать, куда бы летом еще съездить. Устинья больше слушала, нежели говорила, наслаждаясь домашним уютом этого уголка. Она увидела в саженях пяти столики на четырех персон. По стенам – низкие диваны, коричнево-рыжеватой кожаной обивки, простые торшеры со светлыми абажурами. Электро-газовый камин из искусственного камня, два кресла, освещённые простеньким торшером, и этого было достаточно, чтобы всё подернулось любимыми с детства табачным дымком отцовской трубки. Комнаты дачи, где, по стенам и простенкам горели бра… с причудливыми изгибами – изогнутые корни какого-то сибирского дерева, и дощатый пол шоколадно-молочный… в правом углу, почти под потолком, табло с Николаем Чудотворцем. …Письменный стол светло-рыжеватого дерева с нижней перекладиной… и немного сутуловатая фигура отца, склоненная над столом, а на тахте с деревянной спинкой сидят бабушка с мамой, обсуждают, какой ужин приготовить. А она на полу играет в кругу света торшера, и вся комната с деревянными стропилами потолка столь уютная и надежная, что Устинье казалось, так было и будет всегда… Почти так и было − они прожили вместе долго и счастливо.
И вечером, прочитав уже в постели молитвы, предуготовленные к исповеди, Устинья вспоминала дорогих родителей и, засыпая, она просила Господа, чтобы простил ее матушке все грехи. Вспомнились поздние ночи, матушка заходила в пижаме и любимом шёлковом, длинном халате, наброшенном поверх пижамы. Они вспоминали отца... Матушка сидела у дочери на постели и гладила, а последний год ощупывала ее лицо… Устинью это немного сердило, она делала замечание. «Потерпи, ведь ты у меня в животе девять месяцев барахталась, я же терпела»… Слёзы, боль распирали грудь, осунувшаяся старушка, с тускло-седыми волосами…
Как и накануне, Устинья с Фатимой спустились в фойе первыми. Барышня сама везла свое «кресло», потому что ничего пока не ныло. Она неспешно рассматривала рисунки на колоннах, прохаживаясь по просторному фойе.
Фатима в своей вельветовой куртке-рубашке и клетчатом платке кушала измятую кулебяку, что вчера принесла из ресторана. Она грозно шикнула на свою хозяйку, когда та начала было танцевать. И вдруг Устинья замерла сикось-накось – мышцы пережало. Фатима, бросив коробку с кулебякой, кинулась к ней… оставшиеся десять минут Устинья сидела возле нее и под сердитое бурчание мысленно уже летела в деревушку Шахово, в белокаменную церковь.
В это утро она стояла, как показалось Устинье, среди серебристо-зеленоватого покрывала. Рассеянный из-за дымчатых облаков свет осеребрил всё вокруг. Устинья встала в своем «кресле», ибо простор влек ввысь. Ей хотелось взлететь над этой мучной, темной землей. Подъезжали и выстраивались вдоль пустынной улицы, убегавшей к дремлющему лесу, «брички», «пролетки» разных марок. Шли в храм люди, разных сословий, в разных платьях, с разным настроением, но их лицах дышали каким-то детским прилежанием. Они шли к Тому, кого бессмысленно обманывать, а всю правду говорить страшно. Устинья с юных лет знала, что утаивать даже самую мелочь на исповеди − глупо, потому Господь вокруг нас. Сам воздух – Господь.
Устинья, преодолевая сверлящую боль в пояснице, довезла свое «кресло» до крыльца церкви и со смирением села.
…Служба уже шла. В церкви было тепло и спокойно. На клиросе пел смешанный хор. Мирослава вела друзей в правый придел церкви. Там, по простым лавкам, сидели прихожане – кто-то молился, у кого-то в руках был молитвенник. Это был правый придел Сына - Иисуса Христа. Престольный Спас был немного правее Царских Врат. Он был строг и сердит; как-то брови едва хмурились. Душа и сердце ее вспоминали и вспоминали.
Когда подошел черед Устиньи, она с трудом подняла к нему глаза. Отец Савватий показался каким-то просветленным, внимательно-смиренным. Она говорила и говорила, смотря на посеребренное распятье на серебристо-голубом пилоне, в небе… Он слышал и принимал ее исповедь, Отец Савватий покрыл ее епитрахилью.
Устинья подняла на священника взор и встретила любящий сострадающий взгляд карих глаз. Сизые «подушечки» нижних век, делали их еще теплее. Взволнованная паломница услышала то, что говорят только родные, прошедшие этот сорокадневный путь… отъехав в дальний угол притвора, она вдруг беззвучно зарыдала, ощущая позабытую ясность и пугающую легкость на сердце, словно вырвалась в незнакомый простор.
На Литургии они стояли слева от Царских Врат. Устинья часто вставала со своего «кресла» и, сколь позволяла поясница, выполняла поклоны. Слезы то струились по впалым щекам, то истощались. Порой, она украдкой оглядывалась на прихожан. Многие из них клали земные поклоны. Поодаль от них стояли две дородные женщины в длинных юбках и цветастых платках. С ними была девочка лет восьми с красивыми, словно топазы, глазами. В пятницу она была в простых брючках, темной водолазке и блестящей куртке. А в этот день на ней был плюшевый комбинезон тёмно-сиреневого тона с капюшоном, с медвежьими ушами. Девчушка приставала к соседям, мать ласково отвлекала ее, когда же дочка зачинала проказничать, мать, или бабушка выводили ее в сени. В этот раз торкнула Устинью и стала что-то быстро говорить; ни одного слова невозможно было разобрать. Мать, оглянувшись, извинилась, и собрав маленькие, шустрые ручонки, принялась что-то ей рассказывать. Дочка что-то ответила, и у Устиньи перехватило сердце; крошка что-то мяукала, зудила, но не говорила….
Когда к этой малышке подошел отец Савватий и хотел приложить к кучерявой ее головке крест, из груди ее стали вырываться истошные, звериные крики. Родные едва удерживали ее за руки. Устинье было жутко и жалко девчушку; что за муки она терпит. Потом мать обнимала дочку, прижимала к груди. Она была чем-то неуловимым похожа на старшую, которая и вышла с девчушкой.
Через какое-то время паломница вновь заметила девчушку; она беззаботно торкала соседей и что-то курлыкала. Устинья понимала, что только всемогущий и безотказный Господь Принимает всех. …И вновь у нее потекли слёзы; мама не хотела, но если бы она привезла ее сюда, в эту церковь к св. Троице, строптивую, горделивую, капризную любящую… если бы, если бы.
Отец Савватий с шутками-прибаутками общался с каждым прихожанином. «Ах ты, моя радость,» − слышала Устинья голос настоятеля, «веселись, моя хорошая, ведь матка уже у Господа».
…Распрямивши затекшую спину, Устинья взглядом скользнула по округлым сводам и возрадовалась.
Сонм святых взирал на прихожан любяще строго. А в глубине алтаря, в клубящимся, солнечном свете она видела сходящего Христа. А своды храма излучали Свет, словно они были не одни, от чего Устинья ощутила несказанную радость
Отец Савватий освящал воду среди прихожан. «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа», − слышалось во всех уголках уютной и безгранично-высокой обители.
Устинья сидела, была «ниже» всех, но она парила, пела Господу. В эти минуты она знала, ощущала всей душой и сердцем, что ее родные, дражайшие любимые, тоже где-то ТАМ. Вдруг Мирослава потянула ее за рукав, пробираясь вперед. Устинью толкнули, и, если бы не рука Светозара, она бы упала. «Кресло» оберегало ее от толчков.
По голосу женщина уловила приближение настоятеля. В какую-то минуту капли святой воды падали и на нее. «И вам, и вам, во имя Отца, и Сына, и Святого ДУХА. …Попало?».
Устинья, радостно привстав, увидела озаренное любовью лицо отца Савватия и робко засмеялась от радости.
Когда же она подняла голову, встретилась с беззаботным, радостным лицом отца Савватия. «Еще получай, Радость моя. Во имя Отца, и Сына, и Святого ДУХА…», и окропил – облил Устинью с приятельницей святой водой, словно светом. Капли на глазах не помешали увидеть крест. С детской радостью поцеловала Крест, словно прикоснулась к чему-то Вечному, и вновь искрящейся дождь застил ей взор…
С левой стороны алтарник нес в двух руках осеребрённую чашу. За ним в скромном тёмном халатике шла «маленькая» свечница со шваброй- «ленивкой» вытирала пол, перед ней все почтенно расступались.
Когда все прихожане были омыты, отец Савватий взошел на клирос и начал проповедь с того, что завтра вербное Воскресенье. Проповедь не походило на проповедь, это была беседа на понятном современным людям языке, к которой невозможно быть безучастным. И Устинья душой откликалась на все вопросы.
После проповеди и причастия многие ушли, осталось человек десять утомленных и озабоченных людей, все они обступили настоятеля, и началась тихая, задушевная беседа о стародавней печали− выпивке мужей.
Устинья неспешно ездила по храму, рассматривая фрески. Она не прислушивалась к беседе; отец Савватий перемежал свои ответы со словами старцев, и ей вспомнился один разговор с отцом, когда ее даже не допустили к первому экзамену по искусствоведенью. Отец пришел к ней со своей трубкой, пепельницей, сел к столу, на котором лежали разрозненные страницы черновиков, тихо переспрашивал об экзаменах. Затем, присев к ней, вспомнил свою учебу, ребят, из-за войны тоже не попавших в училища, овладели ремеслом, о котором мечтали. Их изуродовала война, а у нее при рождении произошел некий «изъян». «Это не болезнь, а «повреждения» материи, как «худое исподнее», которое нельзя поменять или перешить… но это только «одежда», а ты – сама – обычная, не обделенная, а есть «повреждения», которые корежат характер, душу человека, и то намного ужасней и непреодолимее, Игрушечка моя. Университетов по искусству много, только не отступай». И Устинья через неделю поступила в Университет культуры на заочный.
И вспомнилось барышне светлое чело отца, провалы мягких щек с «раскрытой» порой на левой щеке, живые, мудрые глаза и несказанная любовь во всем его облике. Подняв взор к высокому своду, она встретила миролюбиво взирающего Христа. Там был вечный Свет и Безмятежность. Ей, как и Мирославе, было светло и спокойно в храме, и они не спешили уходить. Алтарник – староста храма гасил лампады у икон, служба завершена, но своды-шатры ее не тускнели… У московской паломницы в душе воцарился покой и светлая печаль.
А на просторе погода разгулялась, словно настало Воскресение Господне; небо, лазоревое небо, казалось, поднялось еще выше, и влекло, влекло подняться, взлететь под облака. Знание умножает скорбь. Отчасти верно, но Настоящее Небо для людей сокрыто.
После трапезы они побывали и в доме Ивана Тургенева, и в доме Ивана Бунина…
Они ходили по комнатам, слушая экскурсовода, но Устинье не верилось, что она у тех, про чью жизнь часто с родителями беседовала. Она, превозмогая боль, встала прошлась по десяточкам дубового паркета. У Ивана Бунина, вдохнув древесно-штапельный дух кабинета-спальни, она поняла ценность родного дома. Необъяснимо важно и драгоценно до последнего вздоха жить в родном доме, в окружении родных и любящих тебя людей. И она благодарила Господа за то, что позволил ей проводить из дома и бабушку, и маму.
Оглядывая письменный стол Ивана Бунина, в барышне прояснились воспоминания, когда, почти ночью, в кабинете отца, разговор заходил о Бунине, отец брал с полки одну из его книг, и они читали, обсуждали первый попавшийся рассказ. Отец на протяжении всей жизни устраивал дочь возле себя, чтобы можно было обнять. Они читали под настольной изогнутой лампой с зеленным, глухим абажуром, чей выключатель – бронзовая «лопаточка», под абажуром, и в круге его света вмещался весь мир с античных времен до Бутырских застенков, через которую уходили в Вечность поэты, художники, музыканты, инженеры, писатели – все те, кто прославил 20-й век России.
Они вернулись в гостиницу пешком на встречу золотисто-коралловому закату. Поужинали они в том же ресторане, но в «десертном» зале на три круглых столика. Устинья заснула на «высоких» подушках, читая в планшете рассказы Ивана Бунина.
Последнее утро встретило Устинью весёлым стаккато дождя.
Едва они с Фатимой сложили в саквояж вещи, постучался Светозар. Он был в синей тенниске и джинсах. Пока он с угрюмой помощницей носили вещи, Устинья в спальне дочитывала покаянный канон.
В зеркале «купеческого» фойе проскользнул ее облик в длинной, светло кофейной юбке и шелковистой кофте, тёмно-бежевого тона. Мирослава в то утро была в темном.
Город, зябкое румяное утро умывало мелким дождиком. В автобусах и троллейбусах, подметила Устинья, люди были в плотных плащах и куртках. Мелькали и беретки, что невольно на какие-то минуты перенесло барышню в детство.
Загородом припустил мелкий дождик. Путники молчали, и Устинье было глубоко одиноко. В уныло-сером, с завесой дождя, и над обрякшими домишками появилась белая церковка св. Троицы – светлая, праздничная, так что тоска расселось. Дождь иссякал по мере приближения путников к церкви.
Она стояла на кромке поля − белоснежная невеста Христова, с светло-зелёной накидкой – деревья и кусты приоткрыли почки, освобождая нежную листву. Всюду красовалась светлыми топазами верба. И Устинья словно полностью проснулась; ведь нынче Вербное.
Палисадники во всех дворах почти расцвели, все будто славило создателя. И подходили, и подъезжали на своих авто паломники, пристраивая «Москвичи», «Лады», «Саабы», «Жигули», «Рено» вдоль наспех сколоченных, деревенских заборов. Многих синеглазая женщина узнавала, кто-то вынуждал ее отводить взор. Зазвучал, как-то мягко гостеприимно, колокол. Открытая звонница с чугунным колоколом была видна с «угла», и казалось, что она звонит сама, разнося над дворами и озеленелым лугом умиротворение. Устинья медленно дошла до церкви, держась за Мирославу.
В обители распевно звучала молитва….. они прошли в правый придел, где уже собрались люди. Молодой диакон торопливо и комкано читал положенные молитвы, так что она узнавала отдельные слова. Навершия Царских Врат почему-то напоминали ей юс корабля, и непонятно почему, Устинья ощутила ток или, может быть, течение времени как реки. Ее воды несли эту бурлящую, галдящую жизнь, но над ними неприметно «плыло» небо… и на какие-то минуты она поняла бессмысленность и стиснение (от слова стиснуть) этой стремнины. Исповедь вернула ее в прошлое. Она еле слышно бормотала и бормотала. Отец Савватий сказал то, что помогло ей принять данность.
Некоторое время после исповеди она ощущала беспредельную пустоту… Мирослава была рядом, но барышня не находила слов. Они сидели в противоположной от Богородицы стороне с большой иконой на малом омофоне. Тут была и любимая Матронушка Московская. Устинья мысленно разговаривала и с ней.
Солнечно, радостно было стоять перед Царскими вратами; Солнце заливало своим светом. Они причастились, и встречая случайные взгляды, барышня ощущала одобрение. Отец Савватий еще и еще обходил верующих, облегчая незримые страдания.
В какой-то раз Устинья оглянулась и заметила: солнечный свет чудесным образом освещал своды храма, отчего обитель казалась еще просторнее, верующие, которых осталась треть, общались. Барышня с тихой грустью следила за алтарником.
Уже без подрясника, он незаметно гасил у икон лампады пальцами.
Легко и бесшумно вышел из алтаря настоятель − протоиерей – отец Савватий уже в одном черном подряснике, на котором сиял посеребренный крест. Он шел с слегка раскрытыми руками, и казалось, что батюшка раскрыл объятья для каждого. И он обошел всех, напутствуя особыми словами.
Отец Савватий подошел и к ним, весь праздничный. Он, кротко улыбаясь, обратился к Устинье; «Радость моя, полегчало? …Немного утомилась. ...Не скорби…» − он будто читал в ее душе. Отец Савватий что-то особое сказал и ее спутникам.
В ограде церкви батюшка окликнул их. Благословив в обратный путь, он дал синеглазой паломнице то, что нашлось в кармане рясы, небольшую, металлическую коробочку с ладаном, которая всю дорогу грела ее руку.
Они возвращались домой, в Москву по чистому, сухому большаку. Солнце отогревало черные поля-луга, распушивало у деревьев листву, незаметно «наплыл» вечер и тонул в тихой ночи. Фонари изливали приятный, густой желтый свет. Из темноты тихо выступали деревья, увлекая ее в безмятежное детство, сверкающую, противоречивую юность и светлую жизнь. Отец всегда ее сажал с собой. О чем он с ней только не разговаривал. Глухая темнота позволяла Устинье ясно представлять и родной дом, и бабушкину маленькую, но просторную квартиру и дачу – комнату с камином. Они любили романсы. Отец порой, поздним вечером, брал гитару, и у ее постели пел романсы… теперь они звучали без скорби и слёз в ее сердце.
Они добрались домой лишь к полуночи. Проводив приятельницу и ее друга, Устинья с Фатимой попила чай, поклонилась перед иконами в кабинете и у себя, пролистала и рукописи, и уловила в душе какое-то, светлое, чинное желание работать – писать.
Дома было тихо и уютно ‒ светло, будто только, только куда-то отлучились отец с мамой, ради которых она будет писать, рассказывая людям о горестной и всё-таки прекрасной жизни.
Гитана – Мария Баталова
5-го апреля 2026-го год

















