Михаил Касьянов. С Николаем Заболотским
(Под редакцией Марины Липатовой)
(1920-1927 годы)
Дух медицины всяк легко поймет!
Большой и малый мир вам изучать придется,
А там - пускай всё остается,
Как Бог пошлет.
В науке здесь парить не надо через меру:
Все учатся кой-как, по мере сил;
А кто мгновенье уловил,-
Тот мигом делает карьеру.
И.В.Гете. Фауст.
Когда мы с Николаем Заболотским решили поехать в Москву, к нам присоединился еще третий компаньон - Аркашка Жмакин (Аркадий Николаевич). Он собирался поступить в Москве в какое-то высшее техническое учебное заведение. Я сел на пароход в Шурме и встретился с Николаем и Аркадием в Цепочкине. Мы поехали до Котельнича, где внедрились в поезд. Посадка была ужасной. Помятые и почти раздавленные мы очутились в тамбуре набитого до краев и больше пассажирского вагона. Потом нам удалось попасть в коридорчик около уборной. Там и ютились с нашими тремя большими мешками сухарей и другими более мелкими пожитками. Тащились от Котельнича до Москвы что-то около четырех суток в жаре, духоте и тесноте. Как-то ночью у нас стащили один из мешков с сухарями, что резко уменьшило наши ресурсы и сказалось впоследствии на московском рационе.
Наконец мы прибыли в столицу и вышли на Каланчевскую площадь. В письме Нины Александровны, полученном перед нашим отъездом из Уржума, было изъяснено, что она и Екатерина Сергеевна живут в одном из переулков на Пречистенке и что туда идет от Каланчевки трамвай №17. Однако сесть на этот вид транспорта с нашими вещичками нечего было и думать. Пришлось идти пешком. После длительного хождения трое пилигримов добрались до земли обетованной. Это был Штатный переулок. Наши покровительницы, к счастью, были дома. Оказалось, что они уже подыскали нам жилье. Знакомая им женщина сдавала одну из своих двух или трех комнат с тем, чтобы ее обеспечили на зиму топливом. Мы дали такое твердое обещание и в тот же день поселились на новом месте в Теплом переулке. Обещание не было обманом. Дело в том, что наши знакомые сделали для нас еще одно доброе дело: они включили нас в список какого-то учреждения на заготовку дров. Скоро все мы трое отправились в компании с другими такими же никчемными лесорубами в какой-то подмосковный лес и там заготовили в течение недели шесть кубометров дров. Из этого количества мы должны были получить половину. Следует отметить, что наших дровишек мы так-таки никогда и не получили. В результате мы обманули нашу хозяйку, но совершенно не были повинны в этом.
Приехали мы в Москву задолго, примерно за месяц до экзаменов, довольно быстро съели почти все свои запасы и сели на голодный рацион. Я даже успел поступить на службу и с месяц работал делопроизводителем в здравотделе Хамовнического Райсовета на Плющихе. Дела наши были совсем неважными. Мы с Николаем кинулись прежде всего на историко-филологический факультет, где нас обещали принять, но не обещали кормить. Студенты этого факультета едва ли и получали что-нибудь по продовольственным карточкам. Не помню теперь у кого возникла мысль о поступлении моем и Николая на медицинский факультет с тем, чтобы по вечерам заниматься литературой, а может быть даже и учиться на историко-филологическом факультете одновременно с учением на медицинском. Студенты медики были "милитаризованы" и получали колоссальный по тем временам паек с ежедневным фунтом хлеба. Это и решило вопрос, так как жить как-то было надо.
В так называемом "Лепехинском общежитии для студентов медиков" мы сдали вступительные экзамены и были приняты на первый курс. В Москве тогда были медицинские факультеты при двух университетах - первом и втором. Распределение между этими двумя заведениями производилось по месту жительства вновь поступивших. Мы жили недалеко от Второго Университета, туда и попали.
Тогда это было нам удобно. Но мне, оставшемуся в дальнейшем студентом медиком, это случайное распределение стоило лишнего года учебы, так как 2-ой Университет в недалеком прошлом был Высшими Женскими курсами, и программа его медицинского факультета, снисходя к женской слабости, была рассчитана не на пять (как в 1-м Университете), а на шесть лет.
Совершенно не помню, поступил ли Аркадий Жмакин в свое техническое учебное заведение или он не выдержал экзамена, а может быть и московской жизни. Так или иначе, пробывши месяца полтора-два в столице, он отбыл в Уржум. Мы проводили его и остались вдвоем с Николаем. После начала учебного года сразу же выяснилось, что мы сможем получать в университете паек, если будем аккуратно посещать практические занятия и сдавать в срок очередные зачеты. Приходилось трудиться всерьез. На параллельное обучение историко-филологическим наукам никак не могло хватить времени. Когда обнаружилось, что вследствие каких-то жульнических махинаций нарубленные нами дровишки нам же и улыбнулись, мы сильно пригорюнились. Хозяйка смотрела на нас волчицей и грозилась выгнать. Горько было сознавать, что она совершенно права. К счастью, нам неожиданно повезло. Во дворе того же дома на Теплом переулке, где мы обитали, была квартира одного гражданина из бывших торговцев. Он работал в каком-то советском учреждении. Жена его Эмилия была вывезена им из Риги. По своему внешнему виду, характеру и лексикону она сильно напоминала милых дам, описанных Куприным в "Яме". Муж звал ее нежно - Мили. Эмилия не чуждалась культуры и даже читала "Войну и мир", причем уверяла, что по-немецки: "это гораздо лючче, гораздо лючче". Мили служила в Наркомпросе. Что она там делала при ее знании русского языка - не могу сказать. Когда весной 1921 года вступила в права новая экономическая политика, эти супруги сейчас же бросили службу, открыли палатку на Смоленском рынке и стали торговать мануфактурой. Тогда Мили отдала мне (Николай к тому времени уже уехал) 12 (двенадцать) карточек в столовую Наркомпроса и тем буквально спасла меня от голодной смерти. Пусть господь бог простит Мили за это все ее грехи. Я же стал известен по всей округе. Мальчишки бегали за мной по Чудовке, показывали на меня пальцами и кричали: "Вот этот зараз двенадцать обедов в Наркомпросе съел". Но я отвлекся. Так вот, муж Мили (я даже не помню сейчас, как его звали) встретил меня во дворе дома и предложил переселиться в его квартиру. У супругов было три комнаты, одну из которых власти собирались отобрать и вселить туда какого-нибудь жильца. Чтобы избежать приобретения неприятного соседа, мудрые хозяева предпочли пригласить нас и не ошиблись, так как мы были на редкость мирными поселянами. Хозяева с нас уже не требовали топлива, так как весь двор знал нашу дровяную историю. Иногда по ночам мы с Николаем под предводительством самого хозяина выходили на улицу ломать деревянные заборы. Словом, кое-как отапливались, но несмотря на название переулка (Теплый), в нашей комнате, да и во всей квартире не было особенно тепло.
Когда мы поступили на медфак, жизнь пошла заведенным порядком. Утром, восстав от сна, мы шли в Университет. С Теплого переулка, проходя через церковный двор, выходили на Хамовнический. Там была советская чайная. В ней почти бесплатно (даже нашей студенческой стипендии на это хватало) давали кипяток в большом чайнике и заваренную морковь в маленьком. К этому прибавлялось немножечко повидлы на блюдечке или какой-нибудь другой немудрящей и ненормированной сладости. Хлеб, конечно, свой; а, как известно: "хлеб свой, так хоть и к попу на постой". Из чайной мы шли в анатомический театр, где занимались остеологией. До миологии Николай, кажется, уже не дошел. Почти исчерпывающее представление о нашей жизни дает гимн, слова которого были написаны Николаем в самом начале нашей медицинской деятельности, в сентябре 1920 года.
Утром из чайной
Рано чуть свет
Зайдешь не случайно
В университет.
Припев:
Торты, и сдобные хлебы,
Сайки, баранки, какао.
Эй, подтянись потуже,
Будь молодцом!
Первые две строки припева являлись плагиатом. На дверях хамовнической чайной сохранились жестяные вывески с указанием на наличие в бывшей тут когда-то булочной этих мифических в 1920 году тортов, сдобных хлебов, саек, баранок и какао. Призыв к подтягиванию животов плагиатом отнюдь не являлся.
Номенклатура,
Костный музей,
Вертебра проминенс
Ноет сильней.
В этой строфе упоминалось, конечно, об анатомической номенклатуpe, которую мы тогда усердно изучали, а вертебра проминенс - это выступающий своим остистым отростком под кожу седьмой шейный позвонок.
В аудитории сонной
Чувства не лгут -
На Малой Бронной
Хлеб выдают.
На Малую Бронную
Сбегать не грех
Очередь там небольшая -
шестьсот человек.
Улица Остоженка,
Пречистенский бульвар!
Все свои галоши
О вас изорвал.
Сапоги Николая, в которых он приехал в Москву, не выдержали тяжелых жизненных испытании - подметки отвалились. Поэтому, несмотря на прекрасную солнечную сухую московскую осень 20-го года, Николай важно вышагивал в сапогах с надетыми на них галошами. В последней строфе излагался маршрут, по которому мы в первое время обучения следовали за хлебам.
Жили мы от пайка до пайка, который (в том числе и печеный хлеб) выдавался раз в месяц. При таких условиях хлеба никак не могло хватить. Сушить его нам было негде. Уже на третьей неделе после выдачи пайка мы доедали, размачивая в воде, последние засохшие кусочки, а в последнюю неделю перед новой выдачей обходились без хлеба. В студенческой столовой, в общежитии на Грибоедовском переулке, нас питали какой-то бурдой из капусты и картошки (зимой - всегда мороженой) на первое и такой же картошкой, обычно со свеклой - на второе. В день получения пайка каждому из нас давали по полтора больших квадратных солдатских каравая хлеба, сливочное масло, сахарный песок, селедку или воблу. После получения всех этих благ мы незамедлительно шли в чайную (на этот раз в университетскую), резали хлеб, намазывали его маслом, посыпали сахарным песком и запивали все это кипятком. Никакие пирожные никогда впоследствии не доставляли мне такого ярого наслаждения, как эти послепайковые трапезы. Мы вдвоем съедали за один присест четверть каравая, фунтов пять не меньше хлеба.
Дома мы спали на одной полуторной кровати и совсем продавили матрац, за что нас Мили потом нещадно ругала. Было тесно, но зато гораздо теплее. Месяца два нам выдавали паек аккуратно в срок и полностью. Потом выдачи стали уменьшаться, да и задерживались. Запасов у нас никаких не было. На Смоленском рынке мы продавали свою кое-какую и совсем нелишнюю одежонку и покупали съестное, чтобы совсем не отощать. Занимались мы и обычной в то время студенческой работой: упаковывали в стеклянные пробирки сахарин. В Грибоедовском общежитии были такие студенты, которым какие-то предприниматели давали сахарин в складской упаковке (вероятно, ворованный), пробирочки, вату и сургуч. Каждый доверенный собирал небольшую артель, выполнявшую работу под его присмотром. За это давалась некоторая мзда, опять-таки тратившаяся на покупку еды. Брать сахарин в небольшом количестве для собственного употребления разрешалось. Некоторым подспорьем в меню являлись мороженые яблоки, которых тогда в Москве было много.
Эта медицинская и пищевая стороны представляли собою часть нашей жизни. Для Николая медицинская сторона не имела самостоятельного значения, однако к еде он был склонен не меньше меня. Дни наши поневоле были заняты медициной, а вечера мы делили между посещениями театров, Политехнического музея, кафе поэтов и наших добрых знакомых. В театры удавалось ходить нечасто, финансы нам этого не позволяли; разве что иногда посчастливится проникнуть зайцами, но обычно уже на второе действие. Николаю, да и мне, особенно нравился театр Мейерхольда. Большое впечатление на нас произвели "Зори" Э.Верхарна, когда в последнем действии актер, вместо полагающегося по ходу действия монолога, зачитал свежую фронтовую сводку о взятии Перекопа Красной Армией - и о ликвидации Врангелевского фронта. Это сообщение было встречено громовыми аплодисментами всего зрительного зала. В Политехнический музей мы ходили на различные диспуты и на литературные вечера. Там мы не раз слушали Брюсова, читавшего свои новые стихи. Бывали и на вечерах пролетарских поэтов: В.Кириллова, М.Герасимова, Гастева. Очень часто выступал В.В.Маяковский. На одном из вечеров он чудесно читал свои произведения, в том числе великолепные - "Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче" и "Рассказ про то, как кума о Врангеле толковала без всякого ума". Перед чтением последнего стихотворения поэт сказал, что "цензура его в печать не пропустила, но вы сами увидите, что это очень хорошее стихотворение". И действительно, слова
От лакеев мчится пыль,
Прошибает пот их.
Мчат котлеты и супы,
Вина и компоты...
вызывали гомерический хохот всего зала, может быть, правда, несколько горьковатый. В этот вечер Маяковский особенно расчитался, был в ударе. Публика из первых рядов, где сидели его восторженные поклонники, окружила стол, с которого декламировал поэт и не выпускала его из плена. Маяковский сказал: "Ну, теперь стоит только меня побелить, и я буду сам себе памятник". В другой раз мы слушали Маяковского, читавшего свою только что законченную поэму "150 000 000". Николай не очень любил Маяковского, как поэта, но не мог противиться его темпераменту, проявлявшемуся во время чтения и особенно во время диспутов с противниками. Тогда Николай вместе со всеми аплодировал и даже одобрительно кричал. Но стоило закончиться чтению, как Николай возвращался к обычному сдержанному отношению к творчеству Маяковского. Однажды, когда мы после окончания вечера в Политехническом музее спускались по лестнице в густой толпе, Маяковский сходил вниз рядом с нами и даже наступил мне на правую стопу. Николай по этому поводу долго надо мной издевался и советовал мне сдать эту стопу в музей. При наших встречах с Ниной Александровной и Екатериной Сергеевной Николай несколько раз повторял одну и ту же шутку - хватал мою ногу, поднимал ее кверху для всеобщего обозрения и возглашал: "Смотрите, вот эта нога".
Гораздо чаще, чем в Политехническом музее, мы бывали в кафе поэтов "Домино" на Тверской. Там был небольшой зал, где публика чувствовала себя свободно, иногда даже слишком свободно. В зал входили прямо с улицы, раздевалки не было. Эстрада тоже была довольно маленькой. Рядом с залом располагался буфет, где иногда удавалось сесть простокваши, а в случае удачи, даже и каши. Адуев и Арго написали поэму об этом кафе и там же читали ее. Читал, собственно, Адуев, а Арго сидел на краю эстрады, свесив ноги в зрительный зал. В этом творении были такие строки:
Блажен, кто смолоду был молод,
Кто к "Яру" в оны дни ходил,
Где, утоляя ярый голод
(не помню двух строк)
Едал битки за три рубля.
Но жалок, кто во время наше,
Задумав как-то отдохнуть,
Отведать пожелавши каши,
В кафе поэтов держит путь.
Идешь, тоскуя безотчетно,
Тверская, впереди Охотный.
Одно окно освещено,
И сверху надпись "Домино".
Потом в поэме говорилось о возникновении союза поэтов:
На стенку - старые штаны,
И вот - основы созданы.
И далее:
Давнишний выкормленник муз
Валерий Яковлевич Брюсов
Собою возглавил союз...
Поэма была длинная, но остроумная и слушалась легко. Внимали мы в каше и разным другим поэтам, в том числе и ничевокам. Однако, царили тогда имажинисты во главе с Вадимом Шершеневичем. Были там Мариенгоф, Кусиков и другие. Их стихи как-то выветрились из памяти. Но я и тогда был ярым поклонником Шершеневича и до сих пор помню наизусть многие его стихи, особенно из сборника "Лошадь, как лошадь". Меня привлекали в этом поэте богатство и неожиданность сравнений:
Как спичку на ветру, ее прикрыв рукою,
Она любовника вблизи грудей хранит...
Николай не был удовлетворен звуковым составом строк этого, незаслуженно забытого, поэта, и был совершенно прав. Наряду с богатым содержанием иногда получалась невнятица в роде:
Скоро вытекут на смену оравы,
Не знающих сгустков в крови...
Часто бывал в кафе Сергей Есенин, русый круглолицый паренек, начинавший входить в славу своими стихами: "Я последний поэт деревни", "Хулиган" и другими в таком же стиле. Ходили мы в это кафе почти всегда только вдвоем с Николаем, так как наши знакомые по вечерам преподавали в каких-то школах и были заняты. Возвращаясь ночью, мы декламировали стихи и часто натыкались на патрули, которые принимали нас за пьяных, но удостоверившись в нашем трезвом состоянии и проверив документы, отпускали с миром. Грабители на нас ни разу не нападали, по-видимому, из-за нашего скромного одеяния, да и взять с нас действительно было нечего.
В другие вечера, несмотря на грозящие зачеты, мы все же иногда откладывали медицину и, оставаясь дома, начинали писать стихи, упражнялись в таких формах, как триолеты, октавы, буриме, сонеты. Как-то шутя Николай написал сонет, названный им - вульгарным. При чтении этого произведения у наших знакомых Нина Александровна сказала, что "сонет" и "вульгарный" - понятия несовместимые.
Вульгарный сонет (первые две строки забыты) .?????.??????.??*????????..
Пошли мы с Ванькой в променаж
Вдоль по Тверскому по бульвару.
Тут я вошел, конечно, в раж
И, значит, дамскому товару
Заворотил словечек пару,
Такую - хоть по морде мажь.
Она сказала мне :"Нахал" -
И батистовенький платочек
Тотчас, как тряпка, мокрым стал.
Люблю антиллигентных дочек.
А так - какой же я нахал?
Я даже скромный, между прочим.
В Москве в 1920 году Николай писал крупную вещь, которая развертывалась в двух планах - лирическом и эпическом. В первом плане действовала Коломбина:
Коломбина не знала, что ее мишурное платье
Отражает багровые блики огней....
Второй план, чисто реалистический, повествовал о продразверстке:
По снежным полям скрипит обоз -
Голодной холодной Москве везут хлеб...
Не помню теперь, как переплетались и чем разрешались эти два плана. Из мелких стихотворений Николая, написанных в тот период, мне особенно нравилось одно, созданное в духе пушкинских подражаний
древним. Я его тогда же записал. Вот оно:
Грозный Тартар бурей стонет,
Тени легкие летят,
Дубы черные скрипят,
Радость светлую хоронят.
Где-то там горит заря,
Ароматы ветер носит.
Верю - радость в сердце бросит
Золотые якоря.
Читали мы с Николаем только что вышедшую книжку "Динамостихи", кажется, Садофьева. В одном из стихотворений были написаны о Бальмонте такие строки:
"...И крикливые сонеты
Солнца, меда и луны
Навсегда тобою спеты
И рабочим не нужны...
Николай, хоть и не любил Бальмонта, все же обиделся на него и сказал: "Ну что же, разве кроме рабочих и писать не для кого?".
Иногда днем, когда не было практических занятий, мы пропускали лекции и уходили в Румянцевскую библиотеку, читали там разную изящную литературу, заглушая голод частым курением. Однажды, проходя по курительной комнате от двери к окну, Николай сказал: «Как тут трещит паркет». Вдруг в глазах у него появился блеск. Он бросил недокуренную "цыгарку" и сейчас же ушел в читальный зал. А вечером Николай прочел мне свое новое стихотворение:
Из окон старой курильни,
Где паркет трещит лощеный,
Посмотри на дряхлую площадь.
Там еще не падают зданья,
Там еще не ропщут скифы,
Голубые глаза округлив.
Там, за поездом автомобилей
Еле скачет на чалой кляче
Мирликиец желтый и злой.
Ковыляют за ним скифы,
И мальчишка ловит сопливый
Малиновую епитрахиль.
В окне старой курильни
Хохочет охочий Арий,
И тощих пощечин ждет.
Во всех этих несерьезных и серьезных упражнениях в стихосложении, которыми мы занимались дома, а иногда и публично, в гостях у наших знакомых или у их друзей, Николай всегда забивал меня быстротой и легкостью, с которыми он слагал свои буриме и другие поэтические мелочи. Окончательно он убил меня во время встречи нового 1921 года. Это было где-то в Замоскворечьи у знакомых наших знакомых в большой, почти нетопленой, комнате. На столе стояло весьма скромное (в складчину) угощенье. После еды мы страшно дурачились: играли в какие-то подвижные игры в роде жмурок, немного танцевали, ставили театрализированные шарады. Наконец все угомонились и решили заняться более интеллектуальными развлечениями. Было предложено объявить конкурс на скорость создания эпиграммы на любого из присутствующих. Николай мгновенно написал четыре строки, посвященные Екатерине Сергеевне Левицкой:
Ваша чудная улыбка
Есть улыбка Саламбо.
Вы прекраснейшая рыбка
Лучше воблы МПО
(Московское Потребительское Общество)
Я же все еще рожал свой каламбур, безнадежно отстал и совсем осрамился. Так постоянные неудачные для меня соревнования с Николаем постепенно отучили меня от стихосложения. Я все больше и больше стал интересоваться медициной. Показателем такого интереса может явиться созданный мною в ту пору первый набросок стихотворения, навеянного анатомическими впечатлениями:
В мозгу среди извилин белых
бредет стихов неровный строй.
Систематическое тело
разумно обтекает кровь.
Взрывается ритмично сердце,
сосуды бьются и звенят,
а печень выделяет желчь
оливковую и густую.
О, желчь моя, теки рекой
пятнай неистовые строки,
и напоенные тобой
да будут горьки и жестоки.
Вот так мы и жили, но от месяца к месяцу все труднее становилось с едой. Вскоре после нового года усиленный паек у студентов медиков сняли. Мы стали получать по полуфунту, потом по четвертушке, а то и по восьмушке хлеба почти без всяких добавок. Николаю не было смысла голодать на ненужном ему медицинском факультете, и он в феврале или в начале марта уехал в Уржум. Мне и самому очень хотелось покинуть Москву, да ехать-то было, в сущности, некуда. Я уже не мог обременять своей персоной шурминских родственников, а в Уржуме меня могло ожидать бесперспективное существование на какой-нибудь канцелярской должности. Поэтому я решил остаться и закончить первый курс. Кормился я тогда около месяца в основном обедами с Милиных карточек. Сессию я сдавал тяжело. Особенно трудно достался мне последний экзамен по неорганической химии, который я готовил, лежа пластом в постели и питаясь одной только кислой капустой. Я запивал ее подсолнечным маслом. Незадолго до сессии мне удалось каким-то образом достать ведро капусты и большую бутыль с маслом. Милины карточки к этому времени уже окончились. После недели такого питания я шатаясь добрел до университета. У профессора Д.Н.Реформатского мне не повезло: я вытащил неудачный билет, запутался в многочисленных соединениях хрома и марганца и с трудом выплыл на поверхность. По-видимому, только принимая во внимание мой сильно истощенный вид, профессор поставил мен в зачетке тройку с двумя минусами. Но несмотря на такую, более чем скромную, оценку, экзамен все же был сдан.
После окончания сессии я ни минуты немедля поехал в Шурму, получив на дорогу соли и спичек. За весь путь мне не пришлось выменять на эти запасы ни одного куска хлеба. Дней пять я питался только сырыми яйцами, был совершенно голодным, но уверял себя, что помереть от истощения я никак не могу - ведь получаю полноценные белки. Когда наконец я добрался до Шурмы и вошел во двор дома, где жили мои родные, дядя, не узнав меня в истощенном оборванце с мешком за спиной, замахал на меня руками и закричал: "Не подаем, не подаем!". Первую неделю в Шурме я отсыпался и отъедался. Потом было семейное торжество - свадьба моего двоюродного брата Вани. Он к тому времени окончил учительский институт в Вятке и начал преподавать в шурминской школе второй ступени. Я был на свадьбе шафером, в первый и в последний раз в жизни надевал на себя сюртук и в церкви держал венец над головой Вани (весьма утомительное занятие). Потом я стал отдыхать дальше. Семья Репиных жила в школе. Мне выделили пустой класс, где я обитал в одиночестве и слагал стихи. Было прекрасное время, писалось легко, свободно. Онегинскими строфами изложил я впечатления от своей дороги из Москвы в Шурму, написал октавами письмо Борису Польнеру в Уржум. Вскоре я получил от Бориса письмо в прозе, а от Николая в стихах. Николаево послание было написано на обороте каких-то дореволюционных бланков по страхованию недвижимого имущества, по-видимому заимствованных в каком-нибудь учреждении. "Стихи на случаи сохранились; я их имею; вот они":
1
Здорово, друг, от праздной лени
Или от праведных трудов
Но пред Шурмою я готов
Сегодня преклонить колени!
Прими, задумчивый поэт,
Мой легкомысленный привет!
2
Долготерпению во славу
Не разбирай моих затей.
Здесь ни гекзаметр, ни хорей,
Здесь ни Онегин, ни октавы -
Но просто сброд из всяких строк,
Не знаю будет ли в них прок.
3
Но к делу. Слышал я, любезный,
Что ты Борису написал
(Его я частью прочитал)
Октавами совет полезный.
Итак мы оба: ты и я
По Пушкину уже друзья.
4
Итак, поэт, проходит лето,
И осень в воздухе плывет,
Уж Муза зимней вьюги ждет,
И валенки уже надеты
На Музиных святых ногах -
Такой пассаж. Ну прямо - ах!
5
А я, переменив решенье,
В Лито лечу стремленьем злым.
Послал прошенье заказным
И жду ответного реченья.
О.Н.О. решил не задержать
Поэта командировать.
6
Итак, быть может, через месяц,
Или, быть может, через два
Тебя я встречу, голова,
В Москве. Ну, покрехтим, брат, вместе
Или при случае вдвоем
Слезу единую прольем.
7
Но это - планы. О работе
Моей теперь поговорим.
Я чистым стал, как херувим,
Отбросив черные заботы.
Иначе: мыслыо не грешу,
Стихов любовных не пишу.
8
Писал я драму. Были люди.
Средневековый мрачный пыл.
Но я, мой друг, увы - застыл
На "Вифлеемском перепутье",
Зовется драма так моя -
Конца же ей не вижу я!
9
Но все ж, не разгибая спину,
Усердно я ее строчил
И уж теперь перевалил
В черновиках за половину.
Когда-нибудь мой этот труд
На строгий твой предстанет суд.
10
Не оставаясь старовером,
Я прогрессирую в стихах,
И - даже кое в чьих глазах
Себе я делая карьеру:
Борис Андреич чтит мой стих
Сильнее, чем церковный лик.
11
Но, часто он, ко мне пришедши,
Такую, знаешь, чушь везет,
Меня, по книге Ломброзо,
Он причисляет к сумасшедшим
И с Сонею решил вчера,
Что приближается пора.
12
А я сижу совсем невинный
Один на дальнем чердаке,
Перо спокойное в руке
И мысли созерцаю длинной
Немного, правда, скучный ход,
Но все же - для тебя сойдет.
13
Ну с, в заключенье поругаться
С тобою нам, брат, не грешно
(Быть может это и смешно),
Но дело в том, любезный братец,
Что я тебе уже писал -
Ты ж ни черта не отвечал.
14
Поверь, у каждого терпенье
Не бесконечно. Скоро всласть
Тебя придется мне проклясть
И бросить в Лету на забвенье.
Поэтому, твоя Шурма
Не стоит (ах, прости) дерма...
15
Но быть Потемкиным, конечно,
Я не желаю. Ну, лежи,
Но лежа, все-таки пиши!
Письмо на почту с первым встречным
Не поленись, лентяй, послать -
А после хоть опять в кровать.
Здесь в конце очередного листка Николай написал: "Конец близко. Не робей!".
16
А в ней, во славу всей России
Иль докторской своей души,
Октавами хотя пиши
Рецепты от дизентерии.
Помилуй бог - ведь ты талант,
Не медицинский арестант!
17
Ну, не сердись. Прощай покуда...
Хоть драма все еще вчерне -
Но надоела страшно мне
Листов исписанная груда.
Пиши ко мне в Совхоз.
Прощай.
Твой Заболотский Николай.
21.67.1921
Кстати одно "серьезное" стихотворение:
Сизифово Рождество
Просвистел сизый Ибис с папируса
В переулки извилин моих.
И навстречу пичужке вынеслись
Золотые мои стихи.
А на месте, где будет лысина
К двадцати пяти годам -
Жёлтенькое солнышко изумилось
Светлейшим моим стихам.
А они, улыбнувшись родителю,
Поскакали в чужие мозги.
И мои глаза увидели
Панораму седой тоски.
Не свисти сизый Ибис с папируса
В переулки извилин моих,
От меня уже не зависят
Золотые мои стихи.
Н.3.
Как только я пришел в себя после московской голодовки, меня потянуло повидаться с друзьями. Получив от них письма, я в начале отправился в Уржум и провел там несколько дней в беседах и спорах. Это была моя последняя встреча с Борисом Польнером, которого мне больше никогда в жизни не удалось увидеть.
К моменту нашего свидания Николай Заболотский переменил свои намерения и решил в Москву не ехать. Наша разлука оказалась весьма длительной. В конце августа мы направились в разные стороны: Николай - в Петроград, где начал новый период своей жизни, а я обратно в Москву - продолжать свое медицинское образование. В первое время после нашей разлуки мы довольно часто писали друг другу. Потом, как водится, письма стали приходить от него реже, да и я писал мало, поглощенный собственными интересами и переживаниями.
В декабре 1924 года во время студенческих каникул я совершил поездку в Ленинград. Николай жил тогда на улице Красных Зорь, но мне его найти не удалось. В августе 1933 года мне по делу пришлось быть в Лениграде. Там я отыскал друга моей юности и земляка Николая Сбоева. Он и повел меня к Николаю Алексеевичу, который писался уже "Заболоцкий". Он был к этому времени женат на Екатерине Васильевне, и у них даже завелся сын Никита. Жил Николай Заболоцкий тогда на Б.Пушкарской, но жены с младенцем там не оказалось. По-видимому, она с кричащим первенцем была отправлена на житье к своей маме, чтобы младенец не мешал поэтическим занятиям папы. Мне это, по правде сказать, не понравилось. Сбоев был одноклассником Заболоцкого по реальному и старым приятелем. Они вместе жили в Петрограде в студенческие годы и вместе там голодали, как когда то мы с Николаем Алексеевичем в Москве. К тому же Сбоев был крестным отцом Никиты, так что родителям его приходился кумом. Так как мы с Наташей и не думали крестить своих двух ребят, то это мероприятие меня тоже несколько удивило.
Николаи Алексеевич встретил нас обоих гостеприимно. Была небольшая выпивка и закуска. Обо мне он сказал: "Ты, Миша, не похудел, а как-то ссохся". Заболоцкий был тогда уже во славе. Вышла его книжка "Столбцы", вызвавшая большие отклики - и положительные, и отрицательные. Он готовил "Вторую книгу". Мне Николай Алексеевич подарил машинописный экземпляр "Столбцов" с надписью: "Дорогому М.И.Касьянову, старому другу туманной юности. Впредь до будущей книги. Н.Заболоцкий. 17.08.33." Тогда предполагалось второе издание "Столбцов", поэтому в этом экземпляре по-видимому была наведена кое-какая редакторская правка. В частности в стихотворении "Ивановы" было вырезано пять строк.
Кому отдать кровавый ротик,
Кому сказать сегодня "котик",
У чьей постели сбросить ботик
И дернуть кнопку на груди?
Ужели некуда идти?
Кроме того, Николай Алексеевич вложил в машинописный сборник несколько своих написанных его рукою стихотворений (Деревья, Прогулка, Змеи, Утро, Памятник, Отдых) из готовящейся "Второй книги". Посидели, поговорили. Вспоминали, как вместе голодали в Москве. Николай Сбоев прибавил, что и в Петрограде в 1921/22 годах "мы с Николой (так он звал Заболоцкого) голодали немало". Николай Алексеевич вдруг оживился и начал вспоминать, как он тогда голодал, лежа от истощения в кровати, но в то же время вырабатывал собственный стиль, так что время петроградской голодовки было для него плодотворным.
Переписка с Николаем Алексеевичем после этого - свидания все же не наладилась, а в 1937 году я узнал, что Заболоцкий разделил участь многих других порядочных людей - был сослан. В начале 1947 года (вероятно в феврале) в один из воскресных дней, включив радио, я с удивлением услышал голос чтеца, чрезвычайно похожий на голос Н.А.Заболоцкого. Но этого и быть не могло, даже и подумать об этом было нельзя, он же - в ссылке, а оттуда не возвращаются. Читалось "Слово о полку Игореве" на современном русском языке. После окончания передачи диктор произнес: "Новый перевод Слова о полку Игореве читал автор, поэт Николай Заболоцкий". Я ахнул: значит он вернулся. Сейчас же я написал Николаю Алексеевичу открытку на адрес радио с просьбой зайти. Недели через две в марте, когда я только что вернулся с работы и повесил на стенку (на плечиках) свой китель с орденскими и медальными ленточками, как раздался звонок и пришел Заболоцкий. Поздоровались. Он сразу бросил взгляд на мой китель и сказал: "За какие же подвиги ты получил все эти ордена и медали?", показывая на планки. Я был потрясен прозвучавшей в голосе Николая Алексеевича горечью и смущенно произнес: "Ну я все таки с первого и до последнего дня был на войне". От обеда Николай Алексеевич отказался и попросил чаю покрепче. После чая он немного отмяк и сказал: "Ты извини, это я неудачно сказал". Поговорили о его будущем. Он сказал, что ему дают квартиру в Москве и дачу в Переделкине. Потом прочел последние (так он сказал) написанные им стихи - это была "Гроза". Впечатление у всей нашей семьи было громадное. Даже бабушка, далекая от поэзии, была потрясена. Я христом-богом молил Николая дать мне возможность записать это стихотворение сейчас же с голоса, но он отказал: "Не надо. Это все теперь будет напечатано". Я, признаться, не очень в это поверил.
После этого посещения мы с Николаем Алексеевичем снова долго не виделись. В Москву приехала по каким то делам жена двоюродного брата Анны - Артемия Андреевича Несмеянова из Кирова. Я начал распрашивать эту даму о своих товарищах по уржумскому реальному училищу - нет ли кого-нибудь из них в Кирове. Она, ничтоже сумняшеся, дала мне точные сведения, что в Кирове живет Заболоцкий. "Ну вот, сказал я себе, так я и думал. Как это могло быть, чтобы его оставили после ссылки в Москве". В каком-то журнале появилось новое стихотворение Николая Алексеевича. Я послал открытку в адрес редакции журнала с просьбой переслать эту открытку Заболоцкому. Через неделю я получаю открытку от самого Николая Алексеевича такого содержания: "Ни в каком я не в Кирове, а в Москве". Следовал адрес писательского городка. "Заходи, предварительно позвонив по телефону". Через некоторое время я позвонил и пошел. Это было уже в марте 1954 года. Николай Алексеевич привел меня в большую комнату, которая служила ему рабочим кабинетом, но в ней же принимали и гостей. Разговор у нас не очень-то клеился. Слишком много было запретных тем, да к тому же и моя офицерская форма по-видимому несколько настораживала собеседника. Он, правда, спросил - пишу ли я стихи, но я отказался от поэзии. Николай Алексеевич познакомил меня с Екатериной Васильевной, с уже большими детьми - Никитой и Наташей. За столом было много грузинского вина. Николай был весел и все подливал мне сухого, так что я приехал домой достаточно радостным на удивленье моих детей, которые не привыкли меня таким видеть.
Последнее свидание с Николаем Алексеевичем состоялось в апреле 1956 года. Ко мне в гости приехал В.М.Марков с женой. После скромного возлияния Владимир спросил меня о Заболоцком. Я рассказал, что знал. Потом мы решили позвонить к Заболоцким и напросились в гости. Поехали вчетвером с женами. Попали на территорию писательского городка не через те ворота, в которые я проходил в прошлый раз. Мы запутались и еле нашли нужный коттедж. Николай, по-видимому, увидел наши блуждания по двору, вышел улыбаясь на крыльцо и закричал нам: "Что ж вы потерялись? А еще старшеклассники!". У Екатерины Васильевны был тромбофлебит, и она лежала на диване в той же комнате, в которой я был в прошлый раз. Опять было угощенье с сухими винами и более крепкими напитками в роде коньяка. Разговор был общим. Я передал Николаю десятка два моих стихов, напечатанных на машинке. Екатерина Васильевна сказала: "Давайте почитаем". Но Николай запротестовал: "Нет, сейчас читать нельзя". Подтекстом тут было, что стихи - это святыня и нельзя их читать за пиршественным столом.
В октябре 1958 года я ушиб колено. Нога распухла, и мне пришлось отлеживаться дома. Утром принесли "Литературную газету", в которой я прочел горестную весть о кончине Николая. Хромая вышел из дома и добрался до улицы Воровского. Гроб с телом стоял на эстраде. Я посидел внизу, посмотрел на мертвого друга моей юности. Екатерина Васильевна с Наташей сидели у гроба. Никита подходил к ним, сидел около и снова отходил. Я ни к кому не подошел. Утешать в горестях я не умею. Печальный и тоскующий я отправился домой.
На следующий год мы с Николаем Георгиевичем Сбоевым нашли на Новодевичьем кладбище могилу Николая Заболоцкого и земно ей поклонились. В том же 1959 году я, по просьбе Екатерина Васильевны Заболоцкой, написал все, что вспомнил о юности Николая. Записки о Николае целиком вошли во вторую и третью главы этих воспоминаний.