Роман Кумов. В глуши
Убийства... грабежи... расстрелы... Господи, Господи, — что же это такое?
И мой хозяин, у которого я остановился на ночь — проездом, старый седой священник, с кротким наивным лицом, — опустил свою газету и задумался...
Мы сидели на крылечке его небольшого домика, в глухом селе, затерявшемся среди степей. Прямо перед нами шелестел вишневый садик, посеребренный луной, за ним поднималась низенькая церковь и где-то вдалеке блестело озерцо... А еще дальше, за озерцом, все время, пока мы сидели, терялась песня — неясная, перевитая сумерками и тишиной... Кто-то пел там — за степями, и песня неслась сквозь длинный ряд полей, по узкой замолкшей дороге, над голубыми васильками и серебряными ромашками, — и звучала около, далекая, родная, как синие туманные степи...
Мой хозяин — человек "не от мира сего". Уже прошла над ним длинная-длинная цепь годов, посеребривших его голову, а он в душе — наивный и кроткий, как младенец. Странное впечатление производил он — после шумного города, после газет, облитых кровью: среди степей, в своем домике, заросшем вишнями, около небольшой скромной церкви — он был сроден молчаливым далеким степям, небольшому тихо шумящему садику, скромной церкви. Он был обитателем другой жизни, такой далекой от нашей, бурной и страстной. Вечную печать наложили на него — таинственные палестинские горы, тихое Геннисаретское озеро, Христос, когда-то блеснувшие ему в юности и оставшиеся в нем на всю жизнь. И он, в своем домике — среди необъятных степей, был маленьким образом, выхваченным из Евангелия, — кротким, наивным и святым... Удивительно хорошо бывают эти образы на фоне нашей жизни — скучной и грязной или бурной и стремительной, — эти чистые, кроткие, как колыбельная песенка, образы!..
Он сидел, опустив голову, и, вероятно, думал о том, что в эту пору совершалось далеко от заброшенного маленького сонного села...
— Что же это такое? — шептал он по временам.
И в этом наивном вопросе слышалась такая тоска — смертельная, глубокая, как море, что становилось больно за этого седого старика-младенца, всю жизнь прожившего в своем тихом домике, с далекими милыми евангельскими образами... И хотелось — во имя милосердия — заслонить от него неожиданно развернувшуюся пред ним ужасную действительность. Хотелось, как в сказке, разлить пред ним тихое ясное, как летний день, Геннисаретское озеро, разбросать Ливанские горы — белоснежные и прекрасные, и высоко вверху поставить Христа, Бога любви и всепрощения...
Свечка догорела и погасла. На колокольне прозвонили двенадцать.
— Отец Григорий, пора спать!.. А то сам не спишь и гостю спать не даешь. Он с дороги, устал... — выглянула в окно матушка моего хозяина.
— Сейчас, сейчас... Может быть, правда, вы устали?
— Нет, нет... посидим!..
И мы сидели. Он молчал, погруженный в свои думы, вишни дремали, где-то трещал кузнечик. Ночь стояла тихая, как нежное, тонкое покрывало... А песня, за степями, все не замирала и доносилась — полуночная, далекая, грустная...
— Сказка есть, — говорит задумчиво отец Григорий, — будто когда-то цветы захотели вечно жить. И к Богу обратились с молитвою о вечной жизни. А Бог сказал им: умрите, тогда будете вечно жить. Они и умерли — эти цветы... Сдается мне, и в жизни есть бессмертники. Это — те, которые о вечной жизни молятся, и изнуренные подвигом, умирают...
И опять задумался. И казалось, то не он задумался об этих далеких бессмертниках, а сама степная ширь — привольная и далекая, маленькое село, убогая церковь — все думало и не понимало, и тосковало...
— Тоскую я, — признается, наконец, старик. — Как много гибнет людей!.. Зачем?.. С высшей точки зрения, я не понимаю... Свобода... но разве она не могла спуститься сама в нашу жизнь? Зачем надо тосковать, страдать, умирать?.. Что-то здесь не так, а что — не знаю, не пойму...
Он плачет — этот старый священник. И чудится: вместе с ним плачут Геннисаретское озеро, Ливанские горы, кроткий Христос — плачут над нашей жизнью, над ее страданиями, разбоями, могилами без крестов...
— Успокойтесь! — прошу я его.
— Боже мой, Боже мой!.. Где же любовь, где та красота в нашей жизни, которую мы видим всегда на небе — в звездах, и на земле — в природе?.. Где счастье? Зачем эти муки? У меня, Твоего служителя, кровью истекает сердце, а у Тебя, наверно, уже все оно изошло кровью... И почему же нет конца этому?..
— Успокойтесь! — прошу я его.
— Зачем тогда эти кроткие страницы прошедшего, страницы жизни Христа, зачем это короткое, как мгновение, счастье: эти чудеса, эта милая ясная речь о любви, это золотистое, как сияние, Воскресение?.. Если люди, в конце концов, страдают и умирают по-прежнему, если хотя один человек может сказать: "Я несчастлив", — зачем тогда на землю приходил Бог, зачем ласкал людей, зачем умер на кресте?
Молчание и тоскливое, как могила, восклицание:
— Зачем... Зачем Он не остался на земле навсегда?..
— Успокойтесь! — прошу я его.
— Как это тяжело!.. Если бы вы почувствовали, как это тяжело!.. Но... нет. Я знаю теперь, зачем это!..
Бьет час ночи.
— Знаете, я хочу вам предложить... Пойдемте, отслужим панихиду. Панихиду... по всем, которые страдали и умерли.
— Пойдемте, — встаю я со ступенек.
Мы проходим чрез вишневый сад к церкви. Церковь стоит молчаливая и сосредоточенная, будто молится одинокою, ночною молитвою. Батюшка отпер церковь, достал ризы и кадило, раздул уголья, и мы вышли на маленький — с серыми покачнувшимися крестами — погост, около церкви...
— Начнем! — предложил отец Григорий и тихо, с дрожью в голосе, возгласил:
— Благословен Бог наш...
И началась эта трогательная полуночная панихида. Все спало вокруг коротким летним сном. Погост стоял тихий, серебряный от лунных лучей. По краям торчали маленькие полузасохшие деревца и желтая трава; в них трещали кузнечики, и это особенно подчеркивало молчание ночи...
— Благословен еси, Господи, научи мя оправданием Твоим!.. — пели мы. И в этом пении были раздумье, тихая грусть и молитва...
Отец Григорий стоял впереди меня, — старый, сгорбившийся, с дымящимся кадилом. Он был весь молитва, и грусть, и раздумье... О тех, которые страдали и умерли, о тех, могилы которых остались без креста, о тех, которые озлобились и ожесточились в тяжелой борьбе, — о них, далеких бессмертниках, он молился в эту тихую, как тонкое нежное покрывало, июньскую ночь... Пахло ладаном и степью, церковь теплилась под лунными лучами, как свечка, вдали разбросался безбрежный золотисто-зеленый простор степи, и мы — молились... На земле, обрызганной кровью, истекавшей страданием, мы молились о вечном покое мятущимся...
Как хороша, как вдохновенная была эта ночная одинокая панихида!..
— И сотвори им вечную память!..
Отец Григорий упал на колени. И поднялась первая "вечная память" — робкая и стыдливая — над тихим погостом и обвеяла серые кресты, надмогильные бугорки, вторая поднялась выше, а третья — смелая и вдохновенная — полилась далеко-далеко, в ширь и в высь, по ночным притихшим полям, к далекому синему небу, и там, как фимиам, разошлась между звездами...
А отец Григорий припал к самой земле и плакал святыми слезами о тех, которые страдали и умирали — там, далеко-далеко...