Воспоминания Дмитрия Достоевского. Часть 1.
Город после большой войны
Моё детство прошло в самом центре Петербурга, тогда Ленинграда, среди великолепных образцов европейской архитектуры, в городе, не сдавшемся врагу за всю уже трехвековую свою историю. Отец, воевавший некоторое время на подступах к городу в особой мотоциклетной разведроте, рассказывал, как он гнался на своем мотоцикле за немцем, тоже мотоциклистом, через все кордоны прорвавшимся в город. Немец мчался от Стрельны, и только у Нарвских ворот отец смог догнать его и разоружить. При допросе выяснилось, что немец из части долго стоящей на подступах к городу, просто сошел с ума от бессилия взять его, и не сознавал что делает. В книге воспоминаний одного из защитников Ленинграда есть похожий эпизод, тоже из допроса плененного немца. Этот немец одной зимней ночью дежурил на наблюдательном пункте и увидел странные всполохи в небе над городом. Стояла полная тишина, город не бомбили и не обстреливали. Долго он не мог понять это явление, но когда догадался, что это искры от бугеля трамвая, впал в истерику и, вбежав в блиндаж, закричал: « Мы этот город никогда не возьмем. Они пустили трамвай!».
После снятия блокады город постепенно оживал, улицы заполнялись прохожими, много ленинградцев, уехавших в блокаду в далекие края, возвращались в город. Особенно приток усилился, когда в 1947 году отменили карточки. Помимо восстановления поврежденных зданий появились и новые стройки. Для этого из сельской местности по лимиту набирались рабочие. Эти новые ленинградцы поначалу сильно отличались от горожан, но получая приличную зарплату, быстро меняли свой сельский облик, и скоро их можно было отличить только не местным говором. Вновь открылись большие универмаги, постепенно наполнявшиеся товаром. Быстрые темпы восстановления города подтверждаются тем, что я практически не помню разрушенных кварталов, может быть только картинка огромного разрушенного здания, увиденная из окна палаты Педиатрического института, куда я попал в пять лет. Даже родной дом, в который попала бомба, и, пробив перекрытия, застряла, не разорвавшись в полу нашей комнаты, к моему рождению уже был отремонтирован.
Эхо войны мы хорошо слышали на станции Ушково, куда летом на паровике выезжал наш детсад, поселяясь в огромном финском доме. В поселке шло разминирование, иногда звучала сирена, а затем были слышны взрывы за веревочным ограждением с красными флажками. Дети как куры рылись в земле на просторном участке, выкапывая гильзы и патроны, всякие интересные железяки, вроде блестящей алюминиевой пуговицы или даже портсигара, пряча сокровища в тайных местах. Лучшие места находились в кустах цветущей акации по периметру посаженной на участке. Пчелы во множестве собирали с кустов свой взяток и были надежными защитниками сокровищ. Безопасно обозревать свои сокровища можно было под вечер перед сном, когда дикие пчелы скрывались в своих гнездах, висевших в укромных местах дачи. Иногда в сумерках раздавался визг и ужаленный запоздавшей пчелой мальчишка мчался, куда глаза глядят. Девочки же собирали осколки цветного стекла от разбитых в войну витражей украшавших дачу. На краю участка, в низине, куда нам запретили ходить, был пруд, превратившийся в болотце. Там, по рассказам нянечек, утонул танк неизвестно чей, торчал только верх башни с люком. Конечно, запрет подстегивал смелых, чтобы там побывать, тем более что по краю трясины цвели желтые, почти оранжевые кувшинки на толстых сочных стеблях. Они были такой красоты, что не возможно не сорвать. Послевоенные малокровные дети, вечно недоедающие, пробовали на вкус все, что росло на участке. Жевали и стебли кувшинок, и кислицу, в обилии росшую вокруг, высасывали все цветы акации. Гурманы сдирали кору с неизвестного вида куста и вылизывали ее внутреннюю поверхность, получая особое наслаждение. Время от времени кто–то травился, наевшись оранжевых ягод ландыша или неспелых плодов уже одичавшей финской яблони. Только раз в лето приезжали родители, сгорбленные под тяжестью съестных припасов. После войны вновь были введены продовольственные карточки, но оставалось несколько магазинов торговавших свободно. Родители заранее копили деньги, чтобы порадовать деликатесами своих любимых чад. На даче выставлялись столы на участок и, после осмотра сумок медсестрой, начинался пир. Наевшиеся дети иногда засыпали за столом, их относили на топчаны в тенек под кусты, режим окончательно сбивался и персонал не мог выставить расслабленных родителей за ворота. Не сумев съесть все, что привезла мама, я однажды умыкнул банку сгущенки, спрятав в потайное место. Тайно, на следующий день посетил ее и с помощью гвоздя и камня пробил в банке дырку. Насладившись потекшей струйкой, я решил растянуть удовольствие на несколько дней, и вновь спрятал банку. Так продолжалось еще два дня, но на третий день я, вместе со сгущенкой, набрал полный рот муравьев, нашедших банку и утонувших в ней. Удовольствие было испорчено, но вместе с этим пришла мысль о расплате за то, что не поделился с другими.
Наш детский сад (или «деточаг», так было написано в мамином заявлении), располагался в двух этажах жилого дома на улице Якубовича. На площадке деревянной лестницы на второй этаж висел большой портрет Сталина с девочкой на руках, но в отличие от известной фотографии, на портрете Сталин, держа девочку левой рукой, правой приветствовал всех на него смотрящих. Таким образом, все перемещения детей вниз в столовую или наверх в игровую и спальную комнаты оказывались под строгим и недремлющим оком вождя. Я иногда чувствовал себя неуютно перед ним, особенно если нарушал дисциплину, тем более нам детям объясняли, что товарищ Сталин самый главный дядя в стране. Видел я его портрет и дома, в книжке – подсказке вместе с подаренным мне на день рождения ксилофоном. На первой странице самоучителя было написано «Сулико» и в скобках «любимая песня товарища Сталина». Подобрав мелодию по цифрам и довольно сносно научившись ее играть, в оценке песни я согласился с вождем. Позже, когда я уже пошел в школу, я иногда после занятий шел вместе с одноклассником и его мамой к ним домой. Его мама не работала, так как была женой военного и присматривала за мной, пока меня не забирала мама, идя с работы. Мы с другом весело играли в их просторной квартире тоже под присмотром портрета Сталина, но уже в маршальской форме со множеством наград на груди. Между прочим, однажды, играя с этим мальчиком, я обнаружил в нижнем ящике стола настоящий пистолет. Взяв его в руки, я испытал необычное чувство от ощущения тяжести и холодности металла оружия, возможно, я впервые держал в руке серьезную вещь для взрослых, от него исходила какая-то тайная сила. У меня был дома игрушечный пистолет, и я помнил, что мама, как-то сказала, чтобы я не направлял его на людей. Помню, что мы все-таки бегали с ним друг за другом, но, слава Богу, не нажимали на курок.
Вернусь к портрету вождя. Мне очень хотелось поближе разглядеть ордена, и однажды, когда остался один, залез на стол, над которым висел портрет. Водя пальцем по портрету, я подсчитывал ордена и медали, и вдруг портрет сорвался с гвоздя и упал между стеной и столом. Испугавшись, я попытался достать портрет за верхнюю кромку рамы, но он был тяжелый, я не удержал его и он снова упал вниз, при этом разбилось стекло портрета. Не припомню, как меня за это наказали, но через три дня в газетах написали, что Сталин заболел. В газетах печатались ежедневные бюллетени о его состоянии. Однажды мама, рано вернувшись с работы, молча, показала мне небольшого формата листок в траурной рамке с портретом Сталина, где сообщалось о его кончине.
Магазины наполнялись продуктами, особенно после сталинской денежной реформы и отмены продуктовых карточек. По поводу последнего, все были рады, но внезапная реформа вызвала много человеческих трагедий. Рассказывали, что на нашей улице застрелился один фронтовик. Он при демобилизации из Австрии привез целый мешок дефицитных иголок для швейных машинок и на них разбогател. Большие деньги тратить было не на что, да и небезопасно, и он их складывал в наволочку. Обмен при реформе был ограничен, и его деньги превратились в пустые бумажки. Реформа аукнулась через несколько лет и на нашей лестничной площадке.
На нашу лестницу выходили двери только двух квартир. В квартире напротив, тоже коммунальной, жила мамина знакомая Цицилия Львовна, вернувшаяся после войны, по сталинскому призыву, из эмиграции. Приехала она из Франции и мама ходила к ней в гости попрактиковаться во французском языке. Иногда она брала меня с собой, и это было для меня особенным праздником. В отличие от нашей светлой комнаты, выходящей окном на юг и на улицу, ее комната смотрела во двор и днем была темной так, что почти всегда у нее горел свет, но именно из-за этого ее комната расцветала всеми цветами радуги. Старушка мастерски делала салфетки из красочного стекляруса, и они в комнате лежали везде, где только можно. Она всегда выбирала для рисунка цветочную тему и от этого ее комната светлела и была похожа на цветник. Сама же тетя Циля в своем заграничном халате с огромными цветами была похожа на увядшую розу. Ее лицо, обрамленное седыми буклями, было всегда ярко розовым, видимо она сильно пудрилась. Меня привлекал стереоскоп с двумя окулярами, в рамку перед ними вкладывались особые открытки с двумя изображениями одного и того же вида и когда смотришь в окуляры, то появляется пространство, преобразующее плоское изображение. У нее была большая коробка таких открыток с видами Альп и красот Средиземноморья, и я мог часами смотреть эти виды. Кроме того, у нее был аппарат, напоминавший огромную кастрюлю на подставке с вертикальными прорезями. Аппарат приводился в действие ручкой через колесики, и тогда кастрюля вертелась в горизонтальной плоскости. Самое интересное начиналось, когда во внутрь вкладывались бумажные ленты с картинками в определенной последовательности. Если равномерно вертеть ручку и при этом смотреть сквозь прорези, то картинки оживали, и получалось настоящее кино. Я заворожено смотрел как танцевала балерина или скакал лихой наездник. Этих лент у нее было много, и мама перед уходом терпеливо скручивала их обратно в рулончики и вкладывала их в коробочки с французскими названиями. У меня уже был свой диаскоп, но кадры в нем были неподвижны и я доставал его только когда приходили гости с детьми, тайно мечтая снова побывать у тети Цили. Иногда она наносила нам ответные визиты с непременной жестяной зеленой коробочкой патефонных иголок фирмы «Пате» и большим альбомом, раскрывавшимся веером, с пластинками Шаляпина. Когда то, в молодости, она познакомилась с Шаляпиным и всю жизнь оставалась его поклонницей. Мне больше всего нравилась песня про блоху. Пластинки на наш патефон она всегда ставила сама, нежно обтирая их бархоткой. Цицилия Львовна была концертмейстером и, предпочитая живую музыку, патефона у себя не держала, но зато у нее был роскошный рояль, занимавший чуть ли не полкомнаты. Как говорили, рояль ей поднимали в окно, потому что на нашей лестнице с ним было нельзя повернуться. Жила она одиноко, но не бедно, так как давала уроки музыки и французского языка. Когда она умерла, то объявившиеся родственники нашли спрятанной под тюфяком большую сумму денег, но эти купюры были уже никому не нужны.
Публика на улицах щеголяла привезенными из поверженной Германии нарядами. В моде были лаковые туфли и жакеты с подложными плечиками, по силуэту напоминавшие военные френчи. Иногда попадались смелые модницы в брюках, как у Марлен Дитрих. На них с осуждением оглядывались. Особым шиком были капроновые чулки со стрелкой и тонкие сеточки на прическах. До позднего вечера центральные улицы были заполнены гуляющей публикой. Комиссионные магазины были завалены трофейными вещами. Один из самых больших магазинов был в начале Невского проспекта. Моей сестре нашим московским родственником, только что получившим Сталинскую премию, там был куплен ко дню рождения маленький, но голосистый «походный» немецкий патефон с коллекцией пластинок. Он был в красном футляре и имел в крышке особый канал для увеличения звука. С пластинок томными голосами пели немецкие тенора танго и фокстроты, а на этикетке сидела собака и слушала патефон. Наверное, этот патефон ублажал немецких солдат в блиндажах, пока не попал в качестве трофея победителю. Не забыл родственник и меня, и соответственно к своему дню рождения я получил детский двухколесный велосипед «Диамант». Никогда не забуду этот прекрасный миг, когда утром, проснувшись, я услышал велосипедный звонок, и мама выкатила из укромного места этот сверкающий никелем шедевр немецкой инженерной мысли. Я три года гонял на нем по нашей улице, распугивая прохожих звонком, но, видимо, велосипед был рассчитан на дисциплинированных немецких мальчиков. Возвращаясь с улицы во двор и увидев девочку соседку, я с шиком на скорости свернул под арку, но не вписался в поворот и врезался в одну из гранитных тумб, стоящих по углам арки. Удар был такой, что вилка с колесом отлетела в сторону, а я своим детским нежным лицом приложился к тумбе. Мой «греческий» нос отныне стал «римским» с пикантной горбинкой. Девочка в ужасе смотрела на мое окровавленное лицо, а подбежавшая мама тут же выкинула остатки велосипеда на помойку и повела меня под холодную воду. Дома я дал волю рыданиям, не сколько от боли, сколько от стыда перед девочкой за свой конфуз и потерю велосипеда. Как это бывает в детстве, всё вскоре зажило, а разъяснения мамы, что все равно я из велосипеда вырос и надо приготовляться к школе, в которую я очень хотел, успокоили меня. Однако через пять лет я записался в юношескую секцию велосипедного спорта и получил уже гоночный велосипед, на котором прилежно набирал мастерство, гоняясь по дорогам Карельского перешейка в группе сверстников. Тут тоже не обошлось без происшествия. Как-то на городских командных соревнованиях, на шоссе соперники поймали меня в «коробочку». Они выстроились один спереди, другой сзади, а сбоку едущий столкнул меня на обочину. Тут оставалось либо сразу валиться на бок, либо идти на таран переднего и падать вместе, что я и сделал. Как назло, мое переднее колесо зацепило за его переключатель передач, и уже в падении меня протащило правой ногой по песку. В запарке я снова вскочил на велосипед и, стиснув зубы, погнался за обидчиками. Их я не догнал, но на финише почувствовал сильную боль и обнаружил, что вся нога ободрана, а в царапинах полно песка. Воду для мытья обнаружил в придорожной канаве, но лучше бы я этого не делал, так как пока ехал домой, нога распухла так, что я едва смог стянуть штанину. Призвав на помощь друга, я доплелся до травмпункта, где мне всадили кучу уколов……
Рано утром ещё спящего мама вынимала меня из железной кроватки с веревочной сеткой, тут же мыла над тазом, поливая из кувшина, и от прикосновения мягких маминых рук еще больше хотелось спать. Я, зажмурившись и пытаясь досмотреть сладкий утренний сон, отдавал себя на одевание и открывал глаза, только когда оказывался за круглым столом перед тарелкой с моей любимой толокняной кашей, которую мама по старинке называла «нестле». Рядом стоял стакан молока «из-под коровки». Каждое утро приходила к нам молочница из пригорода с большим бидоном за спиной. Молоко было дорогое, но мама тратила все деньги, чтобы выкормить меня. Каша была плотная и очень вкусная, когда она остывала, из нее можно было делать ложкой кубики, а потом есть. Летом в окно заглядывало еще не горячее утреннее солнышко, а зимой уютно трещали дрова в растопленной печке, и приятное тепло разливалось по комнате. Насытившись, я опять проваливался в сон, но мама тормошила меня, боясь опоздать на работу. Тогда даже десятиминутное опоздание приравнивалось к саботажу и каралось очень строго. Мама на минуту задерживалась у окна, ожидая боя почтамтских курантов, чтобы подвести свои часы.
Ровно в половине восьмого из парадной напротив выходил чиновник. С выпяченной грудью он важно с портфелем направлялся на службу и вид у него был такой, словно он сейчас закукарекает. «Вон, уже Петух прошел!» – говорила мама, и, подхватывая меня, бежала по квартире. Революционная классовая борьба привела в итоге к странным результатам. Снова возник класс «эксплуататоров» в лице все той же властной бюрократии, но на новой закваске. Они жили в достатке, в отдельных квартирах с парадной лестницы, и класс «угнетенных и бесправных», все того же народа, живущих с черных лестниц в коммуналках и подвальных этажах, только к ним теперь прибавились потомки дворян. Закрыв комнату на старинный замок «аблой», мама спускается по трем ступенькам в огромную темную комнату без окон с постоянно горящей лампочкой. Когда то в барской квартире здесь была зала, но ее перегородили во время уплотнения, оставив окна по одну сторону перегородки. Из этой комнаты направо была дверь к соседу, военному моряку, преподававшему в «Дзержинке». Жил он один, но к нему два или три раза в неделю приходила таинственная дама в черном, в шляпке с опущенной вуалеткой. Моряк редко выходил из комнаты, разве только вскипятить воду для чая, видимо кормился на службе. Он почти не контактировал с жильцами, но иногда восхищал меня, представая в парадной форме с кортиком. Когда он переехал от нас, мне удалось побывать в его комнате. Комната была уникальна окнами и камином. Два огромных окна начинались вровень с полом и заканчивались вровень с потолком. На них были тяжелые портьеры, оставшиеся от прежних хозяев. Потолок был весь в красивой лепнине, и все это великолепие дополнял ажурный чугунный камин каслинского литья, с двумя тумбами по бокам, на которых стояли вздыбленные кони. Запомнился мне эпизод, в котором геройски проявил себя наш моряк. Однажды моя сестра одна возвращалась с танцев, и у ворот дома на нее напал хулиган попытавшийся, угрожая ножом, снять у нее часы. Сестра закричала, и сосед прямо из окна бельэтажа, выскочив на улицу, скрутил нападавшего. Вскоре по свистку дворника появился милиционер и оказалась, что фамилия негодяя Суворов, и все рассказывающие этот эпизод добавляли «а еще Суворов!». Мы были рады, что часы сохранились, так как они были уникальны тем, что были сняты нашим дальним родственником, врачом, бывшим терапевтом фронта, на память с руки отравившегося Геринга, при освидетельствовании его смерти во время Нюренбергского процесса.
Мы пробегали мимо маленькой комнаты, единственной не подвергшейся уплотнению. В ней стояло некое фаянсовое сооружение, в глубокой части которого, гордо красовалось черными буквами «Санктъ-Петербургъ». Дальше была наша большая кухня с печью заставленной керосинками и примусами. Печь со множеством дверок и поддувал занимала чуть ли не полкухни, когда то ещё в прошлом веке она была главным сооружением, но сейчас её редко использовали, только для выпечки по праздникам, и она исправно пекла румяные пироги. За двойной входной дверью, где на полках стояло множество банок с солениями, открывалась узкая лестница со стертыми ступеньками в два марша и мы с мамой оказывались прямо под аркой выходящей на улицу. Мама, спеша на работу, почти бегом вела меня в детсад. Идти было недалеко, на улицу Якубовича. Я же все время отвлекался, то мне надо было рассмотреть очередную карикатуру на дядю Сэма в газете, висевшей на стенде, то тормозил, заглядывая в подвальное окно, где делали газосветные трубки для рекламы. Тети ловко вертели эти самые трубки, разогретые на горелках, сгибая их в буквы. Отрывался я от зрелища, только когда почтамтские куранты гулко отбивали половину девятого. Тут уж я сам торопился вперед, чтобы увидеть, как почтовый трамвай с платформой, полной посылок и мешков с письмами, скрежеща и пуская искры, заворачивает под высокую арку Почтамта. Детский сад располагался в двух этажах, но один этаж был подвальный, и только игровые комнаты были в первом этаже. Мы с мамой, взойдя на крыльцо, тут же спускались вниз в гардеробную, где стояли шкафчики с картинками. На моем шкафчике красовался большой майский жук. Быстро раздетый мамой, я, уже в одиночестве, вновь поднимался по лестнице мимо портрета Сталина в свою группу.
Однажды в ноябре, уже к вечеру, я ожидал прихода мамы. Садик давно опустел, оставалась только еще одна девочка и дежурная нянечка. Погода была ужасная, дождь с ветром хлестал на улице, и уже на подоконниках подвальных окон появились струйки просочившейся воды. Нянечка, все больше нервничая, отвела нас наверх, мы с девочкой приникли к окнам, высматривая наших родителей, но на улице было пустынно, и только вода, бурля фонтанчиками из люков, стала заполнять улицу. Раздался звонок, и папа девочки, весь промокший, в высоких сапогах, завернув дочку в плащ-палатку, попрощавшись, снова выскочил на улицу. Решив, что теперь моя мама наверняка не придет, нянечка стала готовить мне постель. Я уже раздевался, когда появилась нянечка, сказавшая, чтобы я оделся. Она повела меня на общую лестницу, где было сыро и зябко. Мы поднялись на второй этаж к приоткрытой двери одной из квартир. В полутьме нас встретила женщина в халате, которая повела меня по коридору и, открыв дверь комнаты, откинула портьеру. Я уже почти спал на ходу, но увиденное заставило вновь открыть глаза. Довольно большая комната напомнила мне своей роскошью иллюстрации из моей любимой книжки «Щелкунчик». Стены её были завешаны картинами в золоченых рамах, повсюду лежали красочные ковры, а на подставках стояли красивые вещи. Мне показалось, что я попал в сказку. Я заметил девочку, спящую в кровати в углу комнаты. Хозяйка выключила свет, и я провалился в сон.
Через несколько, лет уже в школе, одноклассница пригласила меня на день рождения, написав на бумажке адрес. Купив подарок, я отправился к ее дому и поднялся по знакомой лестнице. Я оказался вновь в той комнате, но теперь в ней мне было неуютно. Я уже знал, что мать этой девочки работала в блокадной булочной.
Наша улица, хотя и была в самом центре, долгое время, еще в начале 50-х годов оставалась мощенная булыжником, с тротуарами из известняковых плит с аптечной ромашкой в щелях и тусклыми лампочками уличного освещения в железных абажурах. Заасфальтировали ее только тогда когда стали проводить паровое отопление и всю улицу вскрыли. Можно было наблюдать все «культурные слои» вплоть до петровских времен. Хорошо помню останки канализации той поры в виде отрезков деревянных труб квадратного сечения из мореного дуба. Одним концом улица выходила на Исаакиевскую площадь, к дому Мятлевых, в котором я в дальнейшем учился в школе. Другим концом она упиралась в казармы бывшего конногвардейского полка, где и после войны долго стояла воинская часть. Ее солдаты рано утром и по вечерам, зимой и летом голые по пояс, топая сапогами, пробегали по нашей улице. Помню, было смешно, когда из картонной тарелки репродуктора бодрый голос диктора, отсчитывавшего такт утренней зарядки, по темпу совпадал с топотом сапог за окном.
Если смотреть из нашего окна, то слева, на противоположной стороне улицы видна булочная (она и теперь все еще работает) с потрескавшейся фанерной вывеской, на которой были изображены колосья венчиком и надписью масляной краской, наша соседка говорила «схожу в булошную». Рано утром у входа появлялась телега с коробом, из которого возница в белом фартуке вынимал в узких деревянных ящиках большие пироги саек. Эти пироги продавщицы разламывали потом на отдельные булки. Потом вынимались румяные плетенки с маком, их почему-то называли странным словом «хала». Затем шла сдоба и любимые мной слойки, которые можно размотать как бинт и потом съесть. Лошадь стоит смирно, переминаясь с ноги на ногу, ставя одно копыто на носок, как делают балерины. Сама булочная существовала еще «при царе Горохе», в ней сохранилось еще много интересного от старого времени. Сотовая деревянная вязка потолка, по границам которого шли ряды лампочек, в плафонах, напоминавшие цветки ландыша, переходила в стенные шкафы с расписными на сельскую тему дверцами. Пузатые стеклянные витрины, отделанные под красное дерево, были наполнены хрустальными вазочками с горками разнообразных конфет. Сливочные тянучки на папиросных бумажках с кокетливо завернутыми краями, раковые шейки в полосатых обертках, вспухшие волнами шарики разноцветного зефира, круглые коробки лимонных и апельсиновых корочек, призывно выглядывающие из целлофанового окошка в крышке. Все это вызывало во рту тягучую слюну, глаза прилипали к этому богатству, и я буквально слабел, намертво прирастая руками к поручням витрины. Сверху стояли конуса сахарных голов, обернутые в синие бумажки, высокие вазы с галетами и печеньем «Мария». Это был кондитерский отдел, но если на ватных ногах передвинуться дальше, туда, где на крахмальных салфетках лежали румяные жаворонки с изюмными глазами, рулеты с обсыпкой и с прослойкой из нежного мандаринового джема, белые в муке калачи и румяные с обливкой ромовые бабы, то от изобилия мое сознание меркло и я начинал издавать голодные стоны, которые жестко пресекала мама, стоящая в очереди за хлебом. Она дергала меня за руку, и я приходил в себя, упираясь глазами в блестящее лезвие ножа, одним концом на шарнире, вделанном в прилавок. Другим свободным концом с удобной деревянной ручкой продавщица ловко нарезала хлебные кирпичи и батоны пополам или четвертинками, как кому угодно. Отдельно у стены в красивой резной, с бронзовыми вставками и гранеными стеклами будке, сидела монументальная кассирша. Самым интересным для меня был сверкающий начищенным металлом массивный кассовый аппарат фирмы «Националь». Грозная кассирша, требуя заранее приготовить мелочь, набирала толстыми пальчиками по кнопкам сумму, затем вертела ручку сбоку. Аппарат оживал, позвякивал и в его черном окошке, обращенном к покупателю, выскакивали под нарисованным указательным пальцем красивые белые цифры, при этом с металлическим стуком выдвигался ящик для денег. Всё это действо завораживало меня, и я опять застывал на месте. Звенела мелочь на тарелочке и мама, расплатившись, дергала меня за руку, выводя из транса. В булочной были люди с нашей улицы знакомые маме. Они жалели меня, бледного и худого, и норовили сунуть чего-нибудь сладенького. Я смотрел на маму просящими глазами, потому она строго предупреждала меня не брать ничего от незнакомых тёть (в городе ходили слухи, что орудуют какие-то вредители и отравляют детей), мама кивала головой и, зажимая в кулаке гостинец, выходил с ней из булочной.
На той же противоположной стороне, но справа от окна, в подвале, была керосиновая лавка, её еще называли москательной, где тоже по утрам стояла другая лошаденка, но уже с железной бочкой, положенной на телегу. От бочки тянулась гофрированная кишка внутрь лавки, наполняя большое жестяное корыто пенящимся керосином. Возница, теперь уже в кожаном фартуке, качал ручной насос. Запах керосина забивал запах свежих булок и на этот запах подтягивались хозяйки с узкогорлыми бидонами, терпеливо ожидая в очереди, чтобы потом напоить свои прожорливые керосинки и примусы. У соседки это называлось «сходить в лабаз». В лавке, полная женщина ловко и быстро наполняла сосуды, вставляя воронку и выбирая тот или иной ковшик с длинной ручкой в зависимости от желания покупателя. Здесь продавалось все, что нужно для хозяйства, от больших «амбарных» замков до тоненьких шпилек, для чистки примусных горелок. Голова лошади спрятана в прорезиненную торбу с овсом, надетую ей на уши. Лошадь качала головой вверх и вниз в тщетной попытке достать со дна остатки овса. Это был особый класс городских лошадок, покорных судьбе, не знавших просторов полей и вкуса свежей травки, мечтающих только об узком темном стойле в сарае, зажатом между двух городских брандмауэров, где можно забыться в ночной дреме, чтобы спозаранку вновь тащить по пыльным улицам свой груз.
Мне запах керосина нравился, как и множество запахов города, которые теперь исчезли, но остались в памяти. Неожиданный знакомый запах даже после многих лет может вернуть в то время, когда ты впервые с ним столкнулся. Говорят, что представители одного индейского племени носили на поясе сосуд с пряными травами, и когда происходило какое-нибудь радостное событие, они нюхали траву, чтобы через года, понюхав ту же траву, вновь вернуться, но уже в воспоминаниях к тому событию.
Тогда, в детстве, я готов был бежать за вкусным торфяным дымком газогенераторного автомобиля, которых еще много осталось с войны. У них по бокам кабины стояли два больших цилиндрических котла, от которых отходили медные трубочки куда-то в мотор. Притягивал и сулил путешествие за город, немножко другой, но тоже вкусный дровяной запах из труб паровозов на вокзале, запах креозота от пропитанных шпал в жаркие дни. Я жадно втягивал в себя огуречный запах корюшки в весеннюю путину, когда вся поверхность Невы была заполнена черными просмоленными рыбачьими баркасами. Корюшка косяками поднималась против течения, проходя между быками мостов, в этих местах косяк сужался, становился плотнее и рыбаки, с натугой крутя деревянные валы, вытаскивали тяжелый невод. Рыбка, еще в глубине воды поблескивала червленым серебром, а затем ярким серебряным потоком лилась на дно баркаса. Её продавали буквально на каждом углу из посеребренных чешуей ящиков, тоже в чешуе дородные тети, видимо жены рыбаков, загребая рыбу деревянными ковшами. Длился этот рыбный праздник максимум две недели. Затем все исчезало до следующей путины. Население жарило эту вкуснятину в огромных количествах, наедаясь впрок на весь год. Была корюшка недорога, ее не надо было разделывать, а коты бесновались, ожидая положенные им головы.
Летом город наполнялся запахами цветков акации, резеды и жасмина, тянущихся из скверов и дворовых палисадников. Мало кто из людей имел тогда дачи, и жители города утоляли свою тягу к красоте попытками засаживать цветами любой клочок городской земли. Цветочным запахам вторили и запахи тогдашних терпких духов, душным облаком распространяющихся от дам в легких крепдешиновых платьях с плечиками, в белых носочках и босоножках. Шипром и тройным одеколоном пахли и свежевыбритые мужчины, бород тогда почти не носили.
Звуки города тоже имеют свойство меняться во времени, создавать свою симфонию, присущую только этой эпохе городской жизни. Где теперь мощные, почти органные аккорды заводских гудков по утрам, созывающие рабочий люд потрудиться на благо страны. Гудки буксиров с Невы и паровозов с вокзалов. Многотональные автомобильные сигналы, звонки трамваев и зубодробительный скрежет их колес на поворотах. Гулкий утренний цокот копыт клячи, везущей дрова или бидоны с молоком, по улицам ещё не проснувшегося города. Ритмичное вжиканье тысяч дворницких мётел, гортанные крики старьевщиков во дворах, заунывно выкрикивавших «Костей, банк, бутылк, склянк!». Вспоминаются и звуки присущие только нашей улице. Визг подшипников от тележки безного ветерана, каждое утро отправлявшегося с кожаной сумкой на плече, на Невский торговать стельками и шнурками. Шмелиное жужжание почтовых электромобильчиков с диагональной белой полосой на борту, одно время роившихся у Почтамта. Красивый, бархатный бой, давно уже исчезнувших курантов в арке стоящей поперек улицы. Звук метронома в полдень, из рупоров радиовещания с крыши на углу с Исаакиевской площадью. От этого мерного звука у многих тогда еще блокадников, наверно, мурашки бежали по спинам, хотя один из них мне говорил, что как раз звук метронома был символом мирной передышки. Значит, не бомбят и не обстреливают. Этот метроном к концу пятидесятых был отменен, но в дни Карибского кризиса вновь зазвучал и все говорили, что это к войне. Какофония звуков сливаясь, создавала палитру живой музыки города. Были и трели разливистых гармошек и трофейных аккордеонов, сдавленные звуки патефонов из окон в выходной день, зовущие к новым свершениям песни сотен демонстрантов по праздникам, бравурные марши военных оркестров в садах. Теперь это все исчезло, запрещены заводские гудки и сигналы автомобилей, надрывные звуки моторов полуторок и трехтонок сменились шепотом современных мощных двигателей, а музыка ушла в наушники персональных плееров. Город обеднел на звуки.
Жизнь города вливалась в наше окно в бельэтаже красивого барочного дома у Почтамта. Занимали мы большую, но с низким потолком комнату в коммунальной квартире. До революции эта квартира принадлежала племяннику писателя Андрею Андреевичу, действительному статскому советнику, директору департамента статистики Министерства просвещения, но после переворота он потерял работу и квартиру. По мере уплотнения, он, как в дальнейшем и мы, оказались в одной комнате, большой, но с низким потолком и уникальным полукруглым окном над аркой двора. Помню я вздрогнул, когда мне на глаза попалась известная иллюстрация художника Добужинского к «Белым ночам» Достоевского, где изображена комната с таким окном, уж очень эта комната напоминала нашу. Комната своим широким окном во всю стену выходила на юг, и летом в ней было светло, но жарко. Зимой же, из-за холодного пола, она быстро остывала и до появления батарей отопления, мы постоянно топили круглую железную гофрированную печку. Топить печь была одна из ранних моих обязанностей, мы имели сарай - дровянник во дворе, и осенью мамой покупались дрова в Дровяном переулке на складе, или прямо с баржи на канале Грибоедова. Мама старалась купить дорогие березовые, копя для этого деньги летом. Обычно дрова привозил ломовик на телеге. Возница по пути дремал, нахохлившись в своем балахоне, а умная городская лошадь, как будто сама выбирала маршрут, стоило ей назвать улицу. Телега с дровами ловко заезжала между двух отбойных каменных тумб под арку и, тогда еще молодые фронтовики, жившие в нашем дворе по подвальным квартирам, за малую плату быстро перекидывали уже наколотые дрова в наш сарай. Ломовик тем временем договаривался с мамой о цене - «ломил цену». Он не спеша, приводил все доводы, говоря о подорожавшем овсе, а лошадь, кося глазом, одобрительно кивала головой.
В сарае кроме дров и кое-какой рухляди стояла древняя медная ванна с львиными ножками. Когда-то, в барской квартире она была неотъемлемой частью жизни, но революционный порыв смел ванну в сарай как буржуазный пережиток. Я любил растапливать нашу домашнюю печь, залезал на стул к дымоотводу, куда по старому обычаю мама забрасывала мои молочные зубы, проверяя задвижку, умело строгал лучину, комкал газеты для растопки и, когда пламя охватывало дрова, с удовольствием слушал, готовя уроки, рокот огня и потрескивание дров. По комнате расплывалось тепло, клонило в сон, но надо было быть начеку, чтобы вовремя разбить угли кочергой и закрыть задвижку, следя, чтобы не оставались синие огоньки на углях, признак угарного газа, от которого можно было заснуть навсегда.
Какая была радость, когда в комнате появилась чугунная батарея. Теперь не надо по два раза на дню разжигать печку, но вскоре оказалось, что в комнате стало зимой душно, и приходилось все время держать открытой форточку, что вызывало у всех частые простуды и мы не раз пожалели, что разрешили снести печку. Однако было в этом и некоторое положительное качество. Исчезли поленницы дров, целиком занимавшие площадь двора зимой так, что оставались только узкие проходы к парадным. Случалось, из-за теплой зимы поленницы, хоть и похудевшие, оставались на лето до следующей зимы, и очень мешали детям в их играх, и хозяйкам было неудобно развешивать веревки для белья. Отпадала необходимость поиска и оплаты весьма дорогих дров, ведь их надо было купить, затем нанять перевозчика, и отдельно рабочих – складывать дрова в поленницу. Это считался квалифицированный труд, ведь надо было сложить так, чтобы поленница за всю зиму не развалилась. К этому надо прибавить и необходимость приглашать раз в год трубочиста, услуги которого тоже стоили недешево.
Печку снесли для большего пространства в комнате, и на этом месте через много лет появилась тумба с телевизором – свадебным подарком моей сестре. Пока было печное отопление, у нас раз в год появлялся трубочист. Он работал с помощником, который оставался у печей и смешно переговаривался через вьюшку с трубочистом на крыше. Затем свечкой проверял тягу, и оба появлялись у нас на кухне. Чугунный шар и проволочный ёж на широком поясе аккуратно укладывались на табуретке, отдельно на полу лежали брезентовые рукавицы. Трубочист пил чай, ведя беседу с нашим соседом дядей Ваней. Делал он это степенно потягивая чай из блюдечка и прикусывая колотый сахар, помощник почтительно стоял в дверях. Это была мужская неторопливая беседа, на которую женщины не допускались. О чем говорилось мне не припомнить, но дети нетерпеливо толклись в коридоре, потому что по окончании чаепития раздавался оставшийся сахар. Трубочист был весь в саже, но никто его не ругал и не заставлял мыться, как нас заставляли, но руки у него были чистые. После нескольких чашек чая трубочист переворачивал ее на блюдце и благодарил хозяина. Вставая из-за стола, оба поворачивались к большой темной иконе над рабочим местом дяди Вани и крестились. Гремел крюк входной двери и дядя Ваня со вздохом «Ох грехи наши тяжкие!» садился на рабочее место.
Дядя Ваня был сапожником, его вывеска висела у арки на улице, на ней был изображен сапог. Дядя Ваня специализировался на этом виде обуви. На кухне был закуток, где в полном порядке располагались его инструменты и рядами стояли сапоги с наклеенными бумажками с ценой. Сапоги в починку подавали ему прямо с лестницы в форточку кухонного окна, туда же они и выдавались с долгими рассказами о превратностях погоды. Я любил наблюдать за его неспешной аккуратной работой, особенно мне нравилось смотреть как он зажав колодку с сапогом между ног, ловко забивал в новую подошву одним ударом широкого молотка три ряда деревянных гвоздиков, вынимая их изо рта. Семья его состояла из пяти человек. Видимо, как я теперь понимаю, они были из староверов, весь «красный» угол занимал огромный резной киот со множеством темных икон с почти неразличимыми ликами. Жена дяди Вани, как полагалось верующим, занималась хозяйством, а дочь имела надомную работу копировщицы, то есть переводила чертежи на кальку, предварительно смачивая ее керосином для лучшей прозрачности, от этого в их комнате всегда был необычный запах смеси керосина и ладана. У их дочери было двое детей, девочка и мальчик, моих сверстников, с которыми я играл в «темной комнате». В отличии от меня их дети не ходили в детский сад и всегда были дома, не появляясь во дворе. Мне они запомнились бледными личиками и беспрекословным послушанием родителям. «Темной комнатой» была огромная, не приспособленная к проживанию и ничейная комната без окон, образовавшаяся от деления барской квартиры. Постепенно в ней собрался ненужный скарб жильцов нашей квартиры, среди которого было так удобно играть в прятки. В комнате тускло горела лампочка на бесконечном витом шнуре, а потолок был настолько высоким, что было невозможно его разглядеть. В комнате были уникальные вещи, например, допотопная детская коляска, ее называли «мальпост», с двумя огромными деревянными колесами и двумя маленькими – на ней катали еще мою маму. Фотография маленькой девочки в этой коляске сохранилась в семейном альбоме. Был тут покрашенный зеленой краской трофейный мотоцикл БМВ отца с боковой турелью для пулемета. От мотоцикла шел стойкий чужой запах синтетического бензина. Через десяток лет, когда я уже был в армии, в далекой Германии, я вновь вдруг почувствовал этот запах, когда бежал в самоволку по широкому полю бывшего военного аэродрома, видимо под землей все еще оставались необнаруженные резервуары такого бензина.
В углу темной комнаты лежали запыленные пачки старых журналов. Часами я мог рассматривать картинки иллюстрированного журнала «Нива», с трудом читая подписи под ними с ятями и твердыми знаками. Я ощущал какое-то волнение, погружаясь в далекий незнакомый мир имперской России. К ним присоединилась пачка цветастых на мелованной бумаге американских журналов военного времени полных красивой рекламы и красоток, стоящих у роскошных лимузинов. Кроме подшивок я обнаружил пачки трофейной немецкой фотобумаги «Агфа-Тропекс», и когда мне подарили фотоаппарат «Смена» печатал на этой бумаге особо удавшиеся фотографии, нарезая ее маленькими прямоугольничками. Изображения на этой бумаге были намного лучше чем на нашем отечественном «Униброме». В фотографии я уже кое-что понимал, так как вечерами ходил в фотокружок.
Я любил снимать город и в кружке меня хвалили за «хороший глаз». К сожалению, мои многочисленные фотографии не сохранились, а было бы интересно совершить путешествие в город полувековой давности. Тогда не было ателье наподобие теперешних «Кодаков», где можно отдать экспонированный материал и не беспокоится о качестве снимков. Обычно сам фотограф проходил весь путь от съемки до готового снимка. Нужно было купить фотоувеличитель, три кюветы и красный фонарь. К этому можно добавить планшет с визирами, позволяющий оставить на фотобумаге белую рамку, резак, чтобы обрезать снимок с модными тогда фигурными краями. Все стоило немалых денег, но к нам два раза в год приезжал из Москвы мамин дядя, медицинский академик, и давал денег «на сбычу мечт». Таким образом, у меня появился увеличитель «Ленинград» и все остальное. Однако на красный фонарь денег не хватило, и мне пригодился рефлектор с синей лампой, которым мама лечила мне в детстве уши. Надо было только заменить лампочку на обычную, а чтобы получить красный свет, я использовал свой пионерский галстук. От этого на нем появились темноватые пятна, пожухлости, которые нервировали нашу пионервожатую. Весьма серьезным делом было разведение раствора проявителя, ведь от этого зависело качество изображения. Я научился составлять пропорции раствора для каждого вида бумаги, для мягкого и контрастного снимка. Все это помогало мне в школе по химии, мои лабораторные работы были самыми точными. Проблемой было уединиться в темноте с красным светом в коммунальной квартире, ведь у нас не было ванной комнаты – классического места для этого занятия. Темная комната объявлялась закрытой, и соседи терпеливо сидели по комнатам, уважая мое занятие. Соседские дети обязательно присутствовали при этом таинстве и с открытыми ртами следили, как на белой бумаге постепенно появлялось изображение. Этому предшествовала и проявка пленки в специальном проявочном бачке. Начиналось все с разрядки пленки из фотоаппарата вслепую под одеялом и заправки ее в бачок. Аккуратнейшим образом через воронку наливался проявитель для пленки, и надо было сидеть и довольно продолжительное время вертеть ручку бачка, чтобы проявитель равномерно омывал пленку. В том же бачке пленка промывалась водой и затем развешивалась для сушки. Я столь подробно описываю эти процессы, потому что в век цифровых носителей пленка канула в вечность, хотя особо взыскательные мастера до сих пор уважают пленочное изображение. Они считают, что цифровое изображение бездушно, оно теряет некую ауру подлинности изображения и, хотя я давно перешёл на цифровой аппарат, с ними согласен. Мой простенький фотоаппарат прожил долгую жизнь, им успел попользоваться мой сын, пока однажды не уронил его в свинцовые волны бурной Ладоги.
Другим моим увлечением стала радиоэлектроника. От отца, уже ушедшего из семьи, по закуткам остались разные радиодетали, которые мама стремилась выбросить, но я собрал их в кучку и стал думать, что с ними делать. Как-то зашел «продвинутый» одноклассник и сказал, что это детали детекторного приемника, но только довоенные, для прямого усиления, а сейчас собирают супергетеродинные приемники. Это слово меня так заворожило, что я принялся изучать по книжкам, что это такое. В начале Невского, рядом с «Военной книгой», в давние времена был радиомагазин с отделом радиодеталей. Я стал частым его посетителем, задумав собрать настоящий ламповый радиоприемник, тратя на мечту все деньги на завтрак. Их не хватало, и чтобы разжалобить маму пришлось стать образцовым ребенком и подтянуться в учебе. Я совсем перестал рваться во двор и после домашнего задания садился паять. Мама к моему увлечению относилась двояко, с одной стороны она очень боялась всего, что было связано с электричеством, а с другой стороны она считала, что во дворе я ничему хорошему не научусь, и терпела. Однажды, когда я отремонтировал вечно искрящийся утюг, мама окончательно успокоилась и даже сказала, что запах нагретой канифоли ей очень нравится. Шасси приемника постепенно обрастал деталями, и, наконец, наступил день, когда я, натянув вдоль комнаты антенну, включил приемник. Появились эфирные звуки, повертев ручку настройки, я поймал первую радиостанцию, но звучала она слабо – надо было еще настроить схему. У нас была проведена только проводная трансляция. Вначале стояла «тарелка» в виде большого картонного конуса, но в раннем детстве я, потянув её за шнур, свалил на пол, и тарелка навсегда замолкла. Затем появилась коробка с динамиком, но трехпрограммников еще не было, а тут выбирай слушать, чего хочешь. С возрастом у меня появилось понимание, что коротковолновый приемник – это дырка в «железном занавесе», через которую можно было услышать вкрадчивые голоса, говорящие о нашей стране несколько иначе, чем восторженные речи репродукторов в праздник на улице. Однако глушилки, не дремали, и, как только начиналась передача «вражеской» станции, из динамика раздавался вой выворачивающий уши. Такое ущемление моей внутренней свободы, подвигло меня на более глубокое изучение техники радиоприема, и такой параметр, как избирательность приемника доводилась мной до очень качественных параметров. Можно было подстройкой уводить глушилку в сторону, оставляя только голос, который, правда, звучал как из плохой телефонной трубки. С возрастом повышалось и мое эстетическое восприятие, заставившее меня сделать приличный ящик моему приемнику, в процессе изготовления которого я обнаружил у себя тягу делать мебель, что стало моим следующим увлечением.
Двор, однако, притягивал, и я, видя сверстников, играющих в «штандар» или прятки, с трудом заставлял себя повернуть из под арки в свою парадную. Наш двор представлял собой колодец, как и большинство дворов центра, изолированный низкой аркой выхода на улицу. Здесь почти на всю площадь двора стояли, приготовленные к зиме высокие поленницы дров с узкими проходами к множеству дверей ведущих на темные лестницы. К весне поленниц почти не оставалось, к радости детей возникали обширные площадки, зеленеющие еще не затоптанной травкой. Всегда мрачный флигель, стоящий с отбитым снарядом углом посередине двора, под весенним солнышком, становился как будто добрее, жмурясь своими маленькими окнами. Вскрытые взрывом угловые квартиры стали отчетливее просматриваться. Обои, уже полинявшие от непогоды, как будто вновь приобрели рисунок и даже цвет. Осколки зеркала в раме, висящей на стене, всю зиму ничего не отражавшие, вдруг пустили солнечные зайчики. Эти лучи осветили самый темный угол двора, где, пригибаясь за изрядно потерявшими в росте поленницами, прятались, играя в войну, наши мальчишки. Теперь никто не выгонял их оттуда, потому что угроза быть заваленными дровами миновала. Мальчишки все чаще выскакивали из лабиринта на открытое булыжное пространство, наполненное теплом и светом. Здесь были девчонки, которые раскручивали тяжелую длинную бельевую веревку. Скакавшие в очередь, все время, препираясь с теми, кто вертел, обвиняя их в том, что они поддергивают, чтобы смениться. Вертевшие, ничего не отвечая, сердито, напрягая все силы, увеличивали темп в надежде, что кто-нибудь ошибется. У мальчишек тоже были распри. Те, кто после угроз соглашались быть «фрицами», слишком быстро сдавались и на крик «хенде хох», не сопротивляясь, с готовностью поднимали руки. Война останавливалась и объявлялась ненастоящей. Все гурьбой выскакивали мешать девчонкам.
Настоящие «фрицы» тоже были здесь. Их по будням привозили в закрытом брезентом «додже» прямо во двор. Это были военнопленные, которые восстанавливали наш дворовый флигель. Флигель этот был в буквальном смысле полуживой. У него посередине была подпертая столбами трехэтажная лестница, справа от которой находились жилые квартиры, а слева были такие же двери с почтовыми ящиками, на которых были наклеены заголовки довоенных газет, с фамилиями жильцов под ручками исправно звонивших колокольчиков, но если отворить дверь, то можно было сразу провалиться на нижний этаж. Теперь это стало невозможным, потому что немцы построили леса и принялись ремонтировать перекрытия. По вечерам, когда темнело, и немцев увозили, на эти леса взбирались мальчишки, проникая в разрушенные квартиры. В них еще было много интересного и полезного, оставленного в спешке эвакуированными жильцами. Впрочем, всегда находились и девочки, которые пищали от страха, увидев улыбающиеся лица на кое-где уцелевших фотографиях на стенах, и чаще всего их оставляли на «атасе».
Наш дворник тоже стоял днем добровольным часовым в подворотне. Он закрывал тяжелые деревянные ворота, когда привозили немцев, и, стоя у калитки, строго проверял, кто входит, а его метла смотрелась винтовкой. Как и большинство питерских дворников, он был татарином, говорил с акцентом, совершенно не пил, знал всех и все видел. Говорили, что у него была семья, но когда началась война, он исчез вместе с ней и появился уже один, как только война кончилась. Жил он бобылем в безоконной каморке под аркой, в такой же, в какой Раскольников нашел топор. Он не воевал, но наши мужики-фронтовики его уважали. В своем белом фартуке он был непременным «атрибутом» мирного двора. Всегда выполняя любую просьбу своих жильцов, он колол и умело складывал привозимые дрова, вставлял замки, ремонтировал окна и двери и всегда имел запас керосина и сухого спирта для разжигания примусов и керосинок нерадивых жильцов. Он молча подсаживался к календарно и коллективно пьющим во дворе в память взятия очередного города фронтовикам. Иногда, они в пьяном кураже привычно собирались идти «бить морду» какому-то невзрачному чиновнику, обзывая его тыловой крысой. Этот чиновник жил в привилегированной части дома, в парадной, выходящей на улицу. Дворник вставал и шел предупреждать жен, которые успевали перехватить буянов и развести их по домам. Затем он возвращался к врытому в землю столу, собирал посуду и бутылки, тщательно подметал окурки, запирал тяжелые деревянные ворота на ночь, дождавшись запоздалых гуляк. Уже когда все спали в своих натопленных комнатах, он уходил к себе в каморку, чтобы спозаранку, до первых пешеходов мести или поливать тротуар на улице летом или убирать снег и посыпать песком зимой.
Умер он за несколько дней до смерти Сталина, и все обитатели нашего дома почувствовали себя осиротевшими так же, как осиротела вскоре вся страна. Его, по обычаю в тот же день, свезли на еще существовавших тогда похоронных дрогах на кладбище. За ним шла вся наша подвальная братия в орденах и медалях с верными женами. Женщины горько плакали, все вдруг почувствовали, как он был нужен. Люди на улице думали, что хоронят какого-нибудь геройского командира. Вечером фронтовики сидели на скамейке, но в знак уважения к покойному не пили, разве что по одной, и нестройно пели под гармошку приличествующие случаю песни.
Жил в нашем дворе еще один фронтовик. Но ходил он в штатском пиджаке и не принимал участия в попойках. Про него говорили, что командовал он батареей и потерял руку на войне. Это слово «потерял» меня тогда очень удивляло. Проходя мимо немцев, он иногда останавливался и говорил им что-то на их языке. Те молча слушали. Конвоир, видя инвалида, не решался его отогнать, а он печально поворачивался и уходил в глубину двора. Все его знали, и дети тоже. Когда в нашем дворе появлялись незнакомые люди и, выходя из-под арки, начинали озираться, дети подбегали к ним и хором кричали: «На заднем дворе, посередине парадное, третий этаж направо, два звонка, Шагал Макс Сульбович!» Иногда он въезжал во двор на редком в то время собственном автомобиле «Москвич» с запасным колесом сзади, останавливался и сажал детей в машину. Лихо вертя одной рукой баранку, раза два объезжал флигель, затем высаживал и, раздавая конфеты, спрашивал: «Ну, детки, не забыли, как надо говорить?» Это был, как я потом узнал, самый лучший в городе маклер по обмену квартир. Уже в школе я однажды прочитал о нем заметку в «Вечернем Ленинграде». Она заканчивалась такими словами: «Доколе один частный маклер будет заменять все городское бюро по обмену квартир?»
Те, кто жил рядом с ним в густонаселенных коммуналках, не могли воспользоваться его услугами. Им было легче переносить тяготы послевоенной жизни совместно, даже немцы, которых привозили всегда одних и тех же, скоро стали как бы своими. Да чем они теперь отличались? Такие же полинялые и худые, разве что своим гортанным языком, но говорили они редко, все больше работали – споро и аккуратно. Ели они тут же из большого военного термоса, а после еды доставали кисеты и ловко, совсем по-русски, скручивали себе «козьи ноги». И старший с повязкой на рукаве подходил за огнем к молодому, уже не нюхавшему войны конвоиру, а затем давал прикурить своим. У некоторых из них были видны следы ранений, и наши мужики внутренне уже были готовы по трезвянке угостить кого-нибудь из них папиросой и посидеть рядом, молча, видя в нем такого же солдата вдоволь хлебнувшего окопной грязи. Когда потеплело, на дворе появились ведра с ковшиками, это побеспокоились женщины, уже переставшие внимательно разглядывать их из окон. По приказу двор освободили от веревок с бельем, видимо, для улучшения наблюдения, и простыни с подштанниками переместились на окна. Получалось, что двор как бы сдавался этим, уже плененным, немцам.
Конечно, немцы были разными. Когда ребята, заигравшись, начинали целиться в них своими деревянными пистолетами и автоматами, то некоторые из них замечали, но не обращали внимания, другие начинали заискивающе улыбаться. Но были и такие, которые делали зверское лицо и, поднимая палец, отстреливались, произнося смешное слово «пуф-пуф». Конвоир, заметив это, отгонял ребят подальше. Был среди немцев один, который тайком делал из припасенных бумажек самолетики и пускал их с лесов в сторону ребят. Те успевали иногда поймать их и спрятать до того, как солдат замечал и бросался отбирать. Может быть, охрана считала, что этими бумажками можно было послать записку. Эти хорошо и крепко сделанные самолеты были гордостью их обладателей, они летали лучше наших доморощенных птичек. Ребята пытались копировать немецкую конструкцию, но все равно копии летали хуже. Постепенно угол флигеля обрастал кирпичом и штукатуркой. Все меньше становилась куча песка, в которой возились в отсутствие строителей самые маленькие дети. Однажды, когда под вечер немцев увезли, двор обнаружил особую чистоту на стройплощадке и маленькую аккуратную клумбу, в песок которой были воткнуты вместо цветов палочки с ветряками, сделанными из станиоли. Все поняли, что немцы ушли навсегда.
______________________________________
Из жизни Достоевских (Фильм Татьяны Ковальковой)