Елена Семёнова. «Русскими людьми мы оставались и в лагерях». Памяти К.Д. Воробьёва.

Елена Семёнова

"Русскими людьми мы оставались и в лагерях..."

Памяти К.Д. Воробьёва

«Я не требовал наград за свои дела, потому что был настоящим русским», - так писал в своём дневнике  замечательный русский писатель, имя которого, по слову Игоря Золотусского, «сделалось в литературе символом чести», Константин Дмитриевич Воробьёв.

 

 «Еще в детстве он ощутил свою исключительность, - вспоминает сын писателя, С.К. Воробьёв. - Отец мне рассказывал такой эпизод: однажды, когда ему было лет двенадцать, он шел в знойный летний день по полю и увидел следовавшую за ним тень в окружении сияющего нимба над головой. Его талант, действительно, Богом отмеченный».

Детство Константина Дмитриевича пришлось на годы становления советской власти. Он родился 24 сентября 1919 в селе Нижний Реутец Курской области в бедной крестьянской семье. «Степь, простор, огромное небо с первых дней окружали деревенского мальчика, - рассказывает дочь писателя, Н.К. Воробьёва. - Тихий хуторок, гречишный дух, соловьи по весне. Все яркое, сочное, красивое. Земля — шелковистая, черная, как воронье крыло. Отец знал назубок и птиц, и растения».

Ходили слухи, будто настоящий отец Константина был белым офицером. Однако, доподлинно о нём ничего неизвестно. Как свидетельствует Н.К. Воробьёва, «Константин Дмитриевич не знал своего отца. Воробьев — не его фамилия. Необыкновенно красивая мать Кости Марина по природе своей была любвеобильной. Пока муж Марины был на германском фронте, в 1919 году на свет появился Костя. Дмитрий Матвеевич Воробьев вернулся с войны, простил грешницу, записал мальчика на свою фамилию и дал свое отчество. Марина не посвятила никого в свою тайну. Папины родственники называли двух возможных отцов. У них на постое стоял австриец, интересный, породистый. Он мог стать отцом мальчика. Мои тетушки называли еще одного возможного батюшку — на горке жил богатый человек по фамилии Письменов. Марина ходила туда заниматься уборкой. И вновь случился роман…»

В начале 20-х Воробьёвы жили относительно благополучно, благодаря тому, что глава семьи работал заведующим сельмагом. Но однажды в магазине обнаружили недостачу, и Дмитрий Матвеевич был арестован. Вскоре после этого центральные области России поразил страшный голод, ставший следствием проводимой в стране коллективизации. В 1933 году село Нижний Реутец вымирало целыми семьями.

Всё пережитое в детстве нашло отражение в ряде произведений Константина Дмитриевича. В первую очередь, в повести «Друг мой Момич», рассказах «Синель» и «Почём в Ракитном радости».

Чтобы спасти семью от голодной смерти, четырнадцатилетний Воробьёв начал работать в сельском магазине, где платили хлебом. По окончании сельской школы он недолго учился в сельскохозяйственном техникуме в Мичуринске, после чего окончил курсы киномехаников, вернулся в родное село и устроился литературным сотрудником в районную газету. В 1935 году он написал стихотворение на смерть Куйбышева, в котором были такие строки: “Ты не один, в аду с тобою и Сталин будет в краткий срок”. Несомненно, именно этот опус стал причиной увольнения молодого сотрудника. Впрочем, официально в вину Воробьёву поставили хранение книги «Война 1812 года», бывшей настольной для Константина.

Последовав доброму совету, Воробьёв, не дожидаясь худших кар, перебрался в Москву к сестре. В столице он учился в вечерней школе, и одновременно продолжал журналистскую деятельность, работая в редакции газеты «Свердловец». На этом поприще он подвизался и во время службы в Красной Армии, сотрудничая в армейской газете «Призыв», а по окончании службы - в газете Академии им. Фрунзе. Благодаря крестьянскому происхождению и высокому росту, Константин был зачислен в роту курсантов Кремлевского училища.

Попасть в элитное подразделение Красной Армии было, казалось, большой удачей. Никто не мог предугадать, что в 1941 году эти молодые люди, отборные кадры, своего рода, гвардия, будет бездумно брошена на полное истребление наступающим на Москву немцам. Брошена, как пушечное мясо, едва вооружённая винтовками образца 1893 года и бутылками с зажигательной смесью. Брошена без шанса на спасение, ибо с тыла ожидали её откормленные заградотрядовцы…

 

Константин Воробьёв попал на фронт в октябре 1941 года. Немцы наступали на Москву, и в оголтелом хаосе тех дней целые дивизии оказывались в окружении, гибли почти в полном составе, попадали в плен, приравненный в СССР к измене Родине… Эту обстановку Константин Дмитриевич воспроизведёт до мельчайшей детали, до тончайшего психологического оттенка в повести «Убиты под Москвой», не утаив и одной из главных примет эпохи – безотчётного страха не перед врагом, а друг перед другом. Одна единственная деталь: никто из роты не решается взять листовку из тех, что сброшены с немецкого самолёта, и, глядя на это, капитан Рюмин задаётся вопросом: “Они боятся. Кого? Меня или друг друга?” Этот же мотив проходит во встрече Рюмина с командиром спецотряда НКВД, образ которого мгновенно вырисовывается, благодаря точно ухваченной характерной примете – «щупающей душу усмешке». Кажется, ни в одном советском произведении о войне не показано изнанки её с той предельной откровенностью, какая свойственна произведениям Воробьёва.  

«Никто из нас по-настоящему не нюхал ещё войны. Пока что мы ощущали её морально и только немножко физически, когда рыли окопы. Мы не встречали ни убитых, ни раненых своих, не видели ни живого, ни мёртвого немца. Мы видели лишь – да и то со стороны – вражеские самолёты. Они всегда пролетали большими журавлиными стаями, и рёв их надолго заполнял небо и землю. Я никогда не слыхал, чтобы в этот момент кто-нибудь произнёс хоть слово. Тогда бойцы почему-то избегали смотреть друг на друга, торопились закурить, и лицо у каждого было таким, будто он только что получил известие о несчастье в доме. Зато надо было слышать тот по-русски щедрый, приветственный мат по адресу своего самолёта, когда он появлялся в небе!» - так в повести «Крик» описывал своих однополчан Воробьёв. И, вот, этих-то бойцов, необстрелянных, едва вооружённых, бросили на верную смерть.

 

«При встрече с капитаном Рюминым маленький, измученный подполковник несколько минут глядел на него растроганно завистливо.

- Двести сорок человек? И все одного роста? – спросил он и сам зачем-то привстал на носки сапог.

- Рост сто восемьдесят три, - сказал капитан.

- Чёрт возьми! Вооружение?

- Самозарядные винтовки, гранаты и бутылки с бензином.

- У каждого?

Вопрос командира полка прозвучал благодарностью. Рюмин увёл глаза в сторону и как-то недоумённо-неверяще молчал. Молчал и подполковник, пока пауза не стала угрожающе длинной и трудной.

- Разве рота не получит хотя бы несколько пулемётов? – тихо спросил Рюмин, а подполковник сморщил лицо, зажмурился и почти закричал:

- Ничего, капитан! Кроме патронов и кухни, пока ничего!..» («Убиты под Москвой»)

 

В первом же бою, под Клином, почти вся рота Воробьёва была уничтожена, а оставшиеся в живых разбрелись по окрестным лесам. Этот первый бой, всё увиденное вдребезги разбило внушаемые пропагандой шапкозакидательские иллюзии «о том, что мы будем бить врага только на его территории, что огневой залп нашего любого соединения в несколько раз превосходит чужой» и многом другом. И устами капитана Рюмина писатель, пусть и не произнося имени, прямо называет главного виновника трагедии первых месяцев войны: «Мерзавец! Ведь всё это давно было показано нам в Испании!»

Произведения Константина Дмитриевича показывают тот очевидный, хотя и до сей поры оспариваемый факт, что победили в той войне не благодаря, а вопреки Сталину. «…Победили, - как пишет В. Куницын, - вопреки тому, что армия и флот перед боем оказались обезглавлены. Военачальников погибло перед войной больше, чем Россия потеряла их за всю историю ведения ею войн, включая Великую Отечественную... От командующих округами до командиров полков почти все были уничтожены по ложным обвинениям... Победили не потому, что нам сопутствовала удача (этого фатально не было), а потому, что нас невозможно было уничтожить... Сделано было, казалось бы всё, чтобы мы потерпели поражение. И изнутри, и извне. А этого не произошло!» Победили, благодаря силе духа народа, вставшего стеной против врага за свою землю, победили ценой громадных жертв, которых не вынесла бы ни одна другая страна, ни один другой народ…  

Немногие уцелевшие курсанты, включая Воробьёва, получившего тяжёлую контузию, оказались в плену. «Это новое разящее, уму не представимое бытие, по сути грозившее в тот год любому воюющему, бытие, смертную жестокость которого нельзя было и близко вообразить тогдашней советской молодёжи, воспитанной в победных обещаниях, — врезалось в грудь молоденького лейтенанта по сути как тема всей его жизни. Захватило не только обречённое тело пленника-новичка, но в первые же недели и мысль его: этого никто у нас не представляет! об этом — непременно рассказать, если только выживу» (А.И. Солженицын. Слово при вручении литературной премии К. Воробьёву и Е. Носову). Начался страшный путь из одного лагеря смерти в другой.

 

«Декабрь 1941 года был на редкость снежным и морозным. По широкому шоссе от Солнечногорска на Клин и дальше на Волоколамск нескончаемым  потоком  тек транспорт отступающих от Москвы немцев.

Ползли танки, орудия, брички, кухни, сани.

Ползли обмороженные немцы, напяливая на себя все,  что  попадалось  под руку из одежды в избе колхозника.

Шли солдаты, накинув на плечи детские одеяла  и  надев  поверх  ботинок лапти.

Шли ефрейторы в юбках и сарафанах под шинелями, укутав онучами головы.

Шли офицеры с муфтами в руках,  покрытые  кто  персидским  ковром,  кто дорогим манто.

Шли обозленные на бездорожье, на русскую зиму, на  советские  самолеты, штурмующие запруженные дороги. А  злоба  вымещалась  на  голодных,  больных, измученных людях... В эти дни немцы не били пленных. Только убивали!

Убивали за поднятый окурок на дороге.

Убивали, чтобы тут же стащить с мертвого шапку и валенки.

Убивали за голодное пошатывание в строю на этапе.

Убивали за стон от нестерпимой боли в ранах.

Убивали ради спортивного интереса, и стреляли не парами и пятерками,  а большими   этапными   группами,   целыми   сотнями   -   из   пулеметов    и пистолетов-автоматов!   Трудно   было   заблудиться    немецкому    солдату, возвращающемуся из окрестной деревни  на  тракт  с  украденной  курицей  под мышкой. Путь отступления его однокашников обозначен  страшными  указателями. Стриженые головы, голые ноги и руки лесом торчат из снега по сторонам дорог. Шли эти люди к месту пыток и мук  -  лагерям  военнопленных,  да  не  дошли, полегли на пути в мягкой постели родной страны -  в  снегу,  и  молчаливо  и грозно шлют проклятия убийцам, высунув из-под  снега  руки,  словно  завещая мстить, мстить, мстить!..» («Это мы, Господи!..»)

 

Сперва Воробьёв оказался в лагере под Ржевом, в котором ползающие по земле узники, которым не давали воды, пытаясь утолить жажду, съели «с крошками земли холодный пух декабрьского снега»…

 

«Низко плывут над Ржевом снежные тучи-уроды. Обалдело  пялятся  в  небо трубы сожженных домов. Ветер выводит-вытягивает в эти  трубы  песню  смерти. Куролесит поземка по  щебню  развалин  города,  вылизывает  пятна  крови  на потрескавшихся от пламени  тротуарах.  Черные  стаи  ожиревшего  воронья  со свистом в крыльях и зловещим карканьем плавают над лагерем.  Глотают  мутные сумерки зимнего дня залагерную даль. Не видно просвета  ни  днем  ни  ночью. Тихо. Темно. Жутко.

Взбесились,  взъярились  чудовищные  призраки  смерти.  Бродят  они  по лагерю, десятками выхватывая свои жертвы. Не прячутся, не крадутся призраки. Видят  их  все  -  костистых,  синих,  страшных.  Манят  они  желтой  коркой поджаристого хлеба, дымящимся горшком сваренной в мундирах картошки.  И  нет сил оторвать горящие голодные глаза от этого воображаемого сокровища. И  нет мочи затихнуть, забыть... Зацепился  за  пересохший  язык  тифозника  мягкий гортанный звук. В каскаде мыслей расплавленного мозга не потеряется он ни на секунду, ни на миг:

- Ххле-епп, ххле-еп... хле-е...

На тринадцатые сутки умышленного мора голодом  людей  немцы  загнали  в лагерь раненую лошадь. И бросилась  огромная  толпа  пленных  к  несчастному животному, на ходу открывая ножи, бритвы, торопливо  шаря  в  карманах  хоть что-нибудь  острое,  способное  резать  или  рвать   движущееся   мясо.   По образовавшейся гигантской куче людей две  вышки  открыли  пулеметный  огонь. Может быть, первый раз за все время войны так красиво и экономно расходовали патроны фашисты. Ни одна удивительно  светящаяся  пуля  не  вывела  посвист,  уходя поверх голов пленных! А когда народ разбежался к  баракам,  на  месте, где пять минут тому назад еще ковыляла на трех  ногах  кляча,  лежала  груда кровавых,  еще  теплых  костей  и  вокруг  них  около  ста  человек  убитых, задавленных, раненых...

...В одно особенно холодное и вонючее в бараке утро,  Сергей  с  трудом поднял с нар голову. В висках серебряные молоточки выстукивали  нескончаемый поток торопливых ударов. В первый раз не чувствующие  холода  ноги  казались перебитыми в щиколотках и коленях.

"Тиф", - спокойно догадался  Сергей  и,  сняв  шапку,  положил  ее  под голову». («Это мы, Господи!..»)

 

Ни контузия, ни тиф, ни страшное изнеможение сил, вызванное голодом, не могли сломать необычайно сильной натуры Константина Дмитриевича. Он не переставал думать о побеге, напряжённо вынашивая план оного. В «Архипелаге ГУЛаг» А.И. Солженицын отмечал, что беглецы – это совершенно особая категория заключённых, особый психологический тип. Решиться на столь отчаянный шаг могли лишь единицы. И среди этих единиц был Воробьёв. Первый раз он бежал из плена во время этапа, сумев на полном ходу спрыгнуть с поезда, вёзшего узников в Литву. Товарищ, бежавший вместе с ним, разбился насмерть, а Константин Дмитриевич выжил, но сильно повредил ногу. Эта травма и привела к повторному пленению после нескольких дней блуждания по литовским лесам.

Далее был Каунас, где многих прибывших пленников гестаповцы в куски изрубили лопатами, и страшный Саласпилсский лагерь, «Долина смерти», где все сосны, сколько может дотянуться человек, были обглоданы умирающими от голода узниками… Люди умирали здесь каждый день без счёту, умирали, смирившись со своей участью. Но Воробьёв смириться не мог. Он вновь вынашивал план побега и искал единомышленников.

 

«В  этот  день  Сергей  подошел  к  седоголовому  иссохшему  старику   с сохранившимися знаками отличия  полковника.  Он  сидел  и  что-то  писал  на обложке книги, каким-то чудом  попавшей  в  лагерь.  На  приветствие  Сергея полковник молча чуть наклонил голову.

- Товарищ полковник, мы знаем все, что погибнем... Вы, наверное, умрете завтра, если не дать вам сейчас кусок хлеба... Я умру через  месяц.  Я  буду дольше всех жить тут, потому что только пять дней тому назад пришел сюда...

 Старик спокойно и равнодушно -глядел на Сергея.

 - Нас шестьсот человек, - продолжал тот. - И если  мы  со  всех  сторон полезем на проволоку, то... человек сто останется, может быть, в живых...

- Нет. Я думал... Идите.

- Но почему же нет?

-  В  одну  минуту...  четыре  пулемета  выбрасывают...  четыре  тысячи восемьсот пуль... Восемь пуль на каждого... Всего нужно  перелезть  тридцать метров проволоки...  Каждый  метр  -  три  ступеньки...  В  минуту  -  шесть ступенек... значит - пятнадцать минут... Следовательно, сто двадцать пуль... на каждого. Идите...» («Это мы, Господи!..»)

 

Константину Дмитриеву удалось невозможное: он сумел бежать вновь, но и в этот раз его постигла неудача, после которой ему привелось узнать кошмар тюрем в Паневежисе и Шяуляе, пытки гестаповских застенков… Привелось изведать и холодящий ужас камеры смертников, в которой «в одном исподнем белье, заломив руки, сидели, тесно прижавшись  один к другому, четыре человека. Теперь с вошедшими смертников было семеро. Глаза каждого  казались  дегтисто-черными:  зерна  зрачков  были   неправдоподобно велики, распираемые предсмертным осмысленным  ужасом.  Мысль,  что  вот  уже завтра их не будет в живых и никогда потом, кидала людей то из угла  в  угол поодиночке, то в одну тесную кучу. До крови грызли  руки,  пальцы  вырывали пряди волос. Но нет, это не сон. Это - быль и явь, это - неумолимая  правда, как вот эти желтые цементные стены и стальные двери камеры!..» («Это мы, Господи!..»)

Казалось бы, две неудачи и всё испытанное могло сломить даже самого сильного и волевого человека, но в голове двадцатитрёхлетнего пленника продолжала биться одна и та же неотступная мысль:  ««Бежать, бежать, бежать!» - почти надоедливо, в такт шагам, чеканилось в уме слово. «Бе-ежа-ать!» - хотелось крикнуть на весь лагерь и позвать кого-то в сообщники… Нужен был хороший, надёжный друг. И лип Сергей к разговору кучки пленных, прислушивался к шёпоту и стогну, ловя в них эхо своего «бежать»…» («Это мы, Господи!..»)

24 сентября, в собственный день рождения, Константин Дмитриевич бежал в третий раз. На этот раз удача улыбнулась ему: он успел скрыться в лесу и нашёл приют в доме Яна Дзениса, жена которого зазвала встреченного в лесу беглеца к себе и укрыла на чердаке.

Здесь Воробьёву суждено было встретить свою будущую жену – Веру Дзенис, с которой вскоре ушёл в лес создавать партизанский отряд. Отряд этот во главе с Константином Дмитриевичем с большим успехом сражался с немцами до самого освобождения Прибалтики.  

Казалось бы, такие подвиги должны были быть по достоинству оценены Родиной, но… Как отмечает, сын писателя С.К. Воробьёв: «У вершителей судеб в советское время был другой взгляд на людей. Ведь советские воины, попадавшие в плен, даже тяжелораненые, в бессознательном состоянии, автоматически зачислялись властью в "предатели Родины". Так, после войны сотни тысяч бывших военнопленных, выживших в фашистской неволе, перекочевали в отечественные концлагеря. Отца, к счастью, эта участь миновала - учли то, что он был в партизанском отряде. Но не раз допрашивали в НКВД, пытаясь, как тогда водилось, докопаться, не является ли он "замаскированным врагом". И допрашивали жестко, до сердечного надрыва. В итоге уволили из армии, лишили офицерского звания. А когда он стал писать повести и рассказы, необычные для того времени по своей правдивости, на их пути к читателю идеологические надсмотрщики ставили преграды».

 При разбирательствах Воробьёву вспомнилось и его дерзкое, обличающее фашизм заявление, отправленное им в какую-то немецкую газету сразу после побега из плена и напечатанное там, что трактовалось НКВД как сотрудничество с оккупационными изданиями.

 

«Он мог назвать их палачами и выродками, а сердце упрямилось поверить в их людоедскую жестокость, потому что в физическом облике их все было от обыкновенных людей». (Из дневника)

 

После вынужденной демобилизации Константин Дмитриевич перебрался в Вильнюс. Работать было негде, и писатель смог устроиться только в торговлю.

Между тем, им уже было написано первое произведение о пережитом – «Дорога в отчий дом», позже переименованное в «Это мы, Господи!..». Эта вещь создавалась в течение месяца в шауляйском подполье на чердаке Дзенисов. В ней писатель выплеснул всё, что довелось ему увидеть, пережить и перечувствовать в плену. Повесть перепечатали на машинке, а саму машинку зарыли в саду, где она и пролежала до конца войны.

Сразу после войны Воробьёв отослал повесть в журнал «Новый мир». Но редакция испугалась уже самой темы. Под предлогом, что автор представил лишь первую часть произведения, вопрос о публикации был отложен до появления окончания. Текст попал в архив, где был случайно найден лишь в 1985 году.

 

«Повесть отбросили — и этим «ударом в спину ножом», как назвал Воробьёв, он был ранен надолго, надолго — больше он не пытался печатать её до конца жизни — по полной безнадёжности. Лишь два коротких его рассказа, связанные с пленом, много позже увидели свет — «Немец в валенках» и новеллистически отточенная «Уха без соли», — оба просвеченные человечностью. Да тема-то оставалась неисчерпаемой: а кто когда расскажет о жестокой борьбе между пленными за выживание на краю гибели, и сколько зла и низости обнажалось при этом? или об измождённых процессиях под конвоем — как пленных гонят за повозкой с трупами закапывать своих умерших? — «Это мы, Господи!» напечатали — лишь через 40 лет, уже в «перестройку»». (А.И. Солженицын. Слово при вручении литературной премии К. Воробьёву и Е. Носову)

 

«У отца была необычайно трудная жизнь, - говорит С.К. Воробьёв, — он прошел все «круги ада» войны и фашистского плена, испытал страдания одиночества и непонимания. Такой же трудной оказалась и писательская судьба — его рукописи отвергались многими издательствами, так как поднятые им темы находились под запретом. Но несмотря ни на что, он сохранил чистый и цельный взгляд на жизнь, на призвание человека на земле…

…Мне самому скоро уже «полтинничек», но я никогда не встречал никого похожего на отца. Это была ярчайшая личность — говорю без преувеличения, — от него исходила особая энергетика».

Н.К. Воробьёва вспоминает: «По натуре он был громкоголосый, заводной. В молодости устраивал семейные «маскарады» — переоденутся в кричащие одежды и начинают импровизировать всякие сюжеты. Иногда за подобные дурачества на улице попадал в милицию. Я помню его в длинном темно-синем пальто, очень он был представительный. Как-то зимой вышел пройтись, а вернулся раздетый: отдал пальто нищему алкашу. Мы долгое время жили в коммуналке, на кухне выстраивались у своих столов хозяйки четырех семейств. Всех раздражало, что Константин Дмитриевич вечно притаскивал в квартиру то подбитую птицу, то еще какую-нибудь живность, которую предстояло вылечить. Мы с Сережей любили, когда отец готовил сам, например, карасей в сметане. Пальчики оближешь. Он вообще стряпал лучше мамы. На свою любимую рыбалку отправлялся в полном походном снаряжении и тащил все на себе. А уж какую он тройную уху на берегу готовил! Лет до пятнадцати я была окружена вниманием отца: коньки, велосипед, красивые платья — он заботился, чтобы его дочь выглядела достойно. Я, в свою очередь, ревновала его ко всем. Естественно, желала ему известности, славы, какой-то иной, красивой жизни. Меня мучила, задевала его обойденность».

Константин Дмитриевич был любящим и заботливым отцом и глубоко порядочным человеком, отличающимся большим чувством ответственности. «Папа был страшно опутан бытом. На нем всегда висел долг перед людьми, обязательства перед ними. Честь была для Константина Дмитриевича превыше всего», - свидетельствует Н.К. Воробьёва.

Книги Константина Дмитриевича стали большим потрясением для его детей. С.К. Воробьёв рассказывает: «Первое, что я прочел, была повесть о войне "Крик". К тому времени, как мне казалось, я уже многое знал о минувшей войне - по книгам из школьной программы, по кино. Особенно впечатляли лихие подвиги героев телесериала "Четыре танкиста и собака". Но когда я прочитал "Крик" - во мне будто все перевернулось. И каждая следующая вещь - "Убиты под Москвой", повести и рассказы о фашистском плене, о довоенной деревне - были открытием. Я начал по-настоящему понимать, что такое война, как это страшно. Меня завораживало и то, что отец сам прошел все круги ада: в числе кремлевских курсантов, почти безоружных, противостоял под Москвой немецкой бронированной армаде, испытал все мыслимые и немыслимые муки в лагерях военнопленных, нашел в себе силы совершить побег, стать партизаном...»

«Крик» стал потрясением и для многих читателей, когда Сергей Воронин отважился опубликовать её в журнале «Нева». Ещё раньше Воронин напечатал положительную рецензию на первую московскую книгу Константина Дмитриевича «Гуси-лебеди» (ранее в Вильнюсе вышла книга рассказов «Подснежник»).  Одним из первых прозу Воробьёва заметил Юрий Бондарев, писавший в 1960 году на страницах «Литературной газеты»: «Ещё мало кому известный Константин Воробьёв набрал уже ту высоту мастерства, которая позволяет сказать: в литературу пришёл талантливый писатель, скромный, нешумный, но писатель со своим миром, со своей добротой, со своей интонацией». О повести «Крик» Бондарев отозвался следующим образом: «Эта маленькая повесть почти вся написана с той суровой и вместе с тем щемяще-горькой интонацией, которая сразу же придаёт чёткую реалистическую окраску короткой истории фронтовой Любви». При этом Бондарев критиковал повесть за «беллетристичность», которая «порой разрушает неторопливую реалистическую манеру письма, снижает пронзительно-щемящую ноту, с которой вещь начата; иногда отсутствие мотивировок рождает ощущение заданности, вообще-то чужеродной стилю Воробьёва».

В 1963 году А.Т. Твардовский опубликовал в «Новом мире» повесть «Убиты под Москвой», принёсшую писателю первую известность. «Вы сказали не только новое слово о войне», - писал Александр Трифонович Воробьёву. Официальная же критика сочла иначе. Так, Григорий Бровман обвинил Константина Дмитриевича в очернительстве: «Что это такое?! Мрачный реестр страданий, ужасов и смертельно изуродованного тела, оторванные руки, искалеченные жизни». Воробьёв оказался настолько не ко двору власть предержащим, что главный идеолог страны М. Суслов запретил имя писателя даже к упоминанию.

 

«…человеку, жаждущему правды, невозможно брести в реке лжи. Воробьёв читал и читал, что полилось в печати о фронте, о войне, — и приходил в ярость от перекажения, от облыгания. Даже честные публикации были искажены утайками и полуправдой. И при начале общественного оживления, в 60-х, Воробьёв написал две прямодушные повести о подмосковных боях — «Крик» и «Убиты под Москвой». В них мы найдём, при всём скоплении случайностей и неразберихи любого боя, и нашу полную растерянность 41-го года; и эту немецкую лёгкость, как, при лихо закатанных по локоть рукавах, секли превосходными автоматами от живота по красноармейцам; и тупость неподготовленных командиров; и малодушие тех политруков, кто спешил свинтить шпалы с петлиц и порвать свой документ; и засады за нашей спиной откормленных заградотрядчиков — уже тогда, бить по своим отступающим; и ещё, ещё не всё поместилось тут — и об этом тоже целые поколения не узнают правды?? — Повесть «Убиты под Москвой» безуспешно прошла несколько журналов и была напечатана в начале 63-го в «Новом мире» личным решением Твардовского. И концентрация такой уже 20 лет скрываемой правды вызвала бешеную атаку советской казённой критики — как у нас умели, на уничтожение. Имя Воробьёва было затоптано — ещё вперёд на 12 лет, уже до его смерти. Он жил эти годы со «вторым ножом в спине», в состоянии безысходности». (А.И. Солженицын. Слово при вручении литературной премии К. Воробьёву и Е. Носову.)

 

Между тем, повесть «Убиты под Москвой» высоко оценили писатели-фронтовики: В. Кондратьев, В. Астафьев, Е. Носов. Последний писал о прозе Воробьёва: “Впервые я прочитал его более двадцати лет назад, когда он был уже зрелым мастером. Это была повесть «Убиты под Москвой». В общем потоке тогдашней литературы о войне она остановила меня, как останавливает в картинной галерее, повергает в волнующее смятение, скажем, суриковское полотно «Утро стрелецкой казни»”.

В начале 1960-х годов Константин Дмитриевич обратился к деревенской теме. Для начала он написал повесть «Почём в Ракитном радости». Но Сергей Воронин честно признался автору, что повесть «радости нам не доставила, а почему, ты должен знать сам. Не можем её напечатать. Никак не можем... А написано очень хорошо, очень!». По сути, в этой повести Воробьёв бросил вызов советской власти. Из неё явствовало, что гражданская война у нас никогда не заканчивалась. С сокращениями её осмелились в 1964 году напечатать лишь в издательстве «Советская Россия».

«Своей наибольшей удачей отец считал повесть «Друг мой Момич» (о страшном периоде коллективизации в деревне), - свидетельствует С.К. Воробьёв. -  Автора повести травили, набранную рукопись в издательстве изъяли, и даже Твардовский, редактор «Нового мира», давший жизнь повести «Убиты под Москвой», не решился на публикацию предельно правдивой пронзительной книги».

За это произведение Воробьёв взялся в 1964 году. «Я и в самом деле пишу роман, – сообщал тогда писатель редактору издательства «Советский писатель» Виктору Петелину. – Сюжет его – просто жизнь, просто любовь и преданность русского человека Земле своей, его доблесть, терпение и вера. Роман будет из трёх небольших частей, объёмом листов в 20. Начало его – тридцатые годы, конец – шестидесятые нашего, как говорят, столетия. Наверное, что-то будет в нём и о так называемом «культе». Я не боюсь того, что темы этой чуждаются издатели, хотя и не все. Причина их «оторопи» мелка и недостойна серьёзного внимания. И она преходяща. Ведь если говорить правду, то тема «культа» по существу ещё совершенно не тронута. Она лишь печально скомпрометирована и опошлена различного рода скорохватами и конъюнктурщиками – бездарными к тому ж – т.е. теми самыми «мюридами», которые в своё, «культовское» время создавали и охраняли этот «культ» с кинжалами наголо. Нет, я не собираюсь поражать, устрашать, холодить и леденить. Я хочу по возможности русским языком рассказать о том, на чём стояла, стоит и будет стоять во веки веков Русь моя вопреки всему тому, что пыталась и будет ещё пытаться подточить её, матушку. Роман будет ясен, прост, спокоен, правдив и жизнеутверждающ, поскольку мы с Вами живы, здоровы и боевиты. Кажется, я наговорил полный короб комплиментов ему, роману, но сам я тут ни при чём: я строитель, любящий свою работу и наученный понимать толк в «стройматериале». И если я иногда отступаю от желания «заказчика» приделать «балкончик» к зданию, то это ж на пользу зданию. Дольше стоять будет». Но для «Советского писателя» такая вещь показалась чересчур смелой.

    Как пишет в своей статье «Под ударами судьбы» В. Огрызко: «Вчерне «Момич» оформился у Воробьёва в 1965 году. Поначалу писатель очень рассчитывал на «Новый мир» А.Твардовского и на своего постоянного редактора в издательстве «Советская Россия» И.Фомину. Но Твардовский то ли уже устал рисковать, то ли поддался своему окружению, которое не хотело, чтобы «Новый мир» слишком часто обращался к драме русского крестьянства. Во всяком случае драться за «Момича» с цензурой он не пожелал. Зато бойцовские качества проявила Фомина. Когда она поняла, что руководство колеблется, эта женщина придумала неожиданный трюк, который, как ей казалось, дожмёт функционеров. Фомина взялась за формирование, как теперь бы сказали, общественного мнения. Сошлюсь для примера на воспоминания воронежского прозаика Юрия Гончарова. Если верить им, он «Момича» получил от Фоминой в 1966 году буквально на одну ночь. «Помню всё так, – признавался Гончаров, – как будто это даже не прочитанное, а пережитое самим. Засело во мне множество подробностей – есть удивительные по наблюдательности, кое-какие места помню почти дословно. Написана повесть на редкость сильно, изобразительность великолепна, а горькая правда рассказанного, сам «звук» не просто оставляют в сердце след, но больно и навсегда его ранят». А дальше Гончаров рассказывал о своей встрече с Астафьевым. «Мы говорили о Вашем «Момиче», сошлись на самой высокой оценке и тут же оба сокрушались и злились без меры, что ничего-то настоящее не может пробиться сквозь заслоны, воздвигнутые подлостью и трусостью. Сколько уже сгублено запретительством и сколько оно ещё сгубит! А сколько остаётся в зерне, на корню, в черепных коробках, задавленное тягостным чувством безнадёжности?» («Слово исповеди и надежды». Письма русским писателям», М., 1990). Гончаров тогда ещё не знал, что всё-таки Фомина пробила «Момича» в печать, но в сильно сокращённом варианте и под другим названием – «Тётка Егориха». Это случилось в 1967 году. Полностью, без купюр повесть «Друг мой Момич» была издана лишь в 1988 году».

 

«Я не знаю, что погнало меня сразу на огород, к амбару. Еще на крыльце своей хаты передо мной возник голубов-ский конь в подбрыке, с округло-раздвоенным крупом, и я заученно и легче, чем тогда, на выгоне, завыл на одной ноте. Я бежал и выл, и от угла своего полуразоренного сарая увидел Момича. Он был жив. Он стоял на коленях возле лаза в омшаник и сгребал в подол рубахи комья снега. Мимозыром, вскользь, я увидел растворенную дверь амбара, каких-то незнакомых людей, загруженные чем-то сани и Момичева жеребца в упряжи, а подле омшаника что-то кряжистое, серое, неподвижно-убитое. Я не хотел и боялся знать, почему Момич стоит на коленях, зачем понадобился ему снег, и видел только его набрякшие руки и больше ничего.

— Дядь Мось! Дядь Мось!

Я прокричал это ему в лицо, и Момич сонно взглянул на меня и сказал недоуменно и неверяще:

— Живые...

В снегу копошились и елозили пчелы,— это их сгребал он в подол рубахи.

— Зачем они нам, вставай! — сказал я, но он захватил пригоршню снега, поднес его к лицу и трижды дыхнул в ладонь.

— Вставай, дядь Мось! Неш их отогреешь теперь! — сказал я.

— Живые ж! — повторил Момич.— Сходил бы за ведром али за меркой, а?

Он сказал это равнодушно и тупо, и я никуда не пошел. Я уже разглядел на снегу подле омшаника поваленные колоды ульев, почуял, что было в широкой кадке, грузно сидевшей в передке саней,— в нее обломали соты, узнал Сибилька, Андрияна Крюкова и тех трех некамы-шинских мужиков, что приходили к нам в хату с учительницей. Ни Голуба, ни уполномоченного тут не было. Я стоял возле Момича и ждал, когда кто-нибудь из ударников вынесет из амбара не мешок с мукой или рожью и не кошель с салом, а что-нибудь другое, не виданное еще ими самими и мной,— мало ли чем оно могло оказаться! Мешки носили к саням те трое и Митяра, а Сибилёк караулил жеребца. Он держал его не за узду, а за ноздри двумя пальцами, и жеребец стоял понуро и смирно. Кострец у жеребца обозначился угловато и плоско, а живот подобрался и усох — наверно, Момич не поил и не кормил его со вчерашнего дня. Где ж там было поить, раз упряжь и ту бросил возле плетня! Весь с ног до головы белый — обмучнился — Андриян высунулся из сумрака амбара и весело,— весна ж на воле,— спросил у Сибилька:

— Игнатьич, а жмыхи забирать? Ну прямо как колеса от хохлацкой арбы! Вот же куркуль!

Сибилёк кивнул — забирать, мол. Андриян пропал в темноте амбара, а Момич поднялся, вытряхнул из подола рубахи белых пчел и неразличающе, как спросонок, оглядел сначала меня, потом свои руки. Я подумал, куда им Сибильку, Андрияну и тем троим — нужно сейчас бечь: на проулок через наш огород или на выгон мимо клуни? Лучше на проулок — ближе потому что, да и Сибильку тут знакомей, но Момич заморенно оперся на мое плечо, и мы пошли мимо амбара и загруженных саней к воротам на двор. Там под поветями закут и сарая ныли голуби, буль-булькала капель и густым сине-розовым паром курилась большая кругловерхая куча навоза.

Еще от варка, где на мутовязи бился и ярился кобель, я увидел на крыльце Момичевой хаты Зюзю, а возле подводы Митяру Певнева и учительницу. Пятясь и приседая, Зюзя тянул из сеней вздувшуюся кумачную перину, а на ее втором конце полулежала между притолок дверей Настя. Она заметила нас с Момичем и, обжав перину оголенными руками, рванула ее к себе. Зюзя ткнулся вперед и упал, поскользнувшись,— не обвыкся, видно, в хромовых сапогах. Мне не нужно было тогда смеяться — какой же тут смех и над кем, но с собой не всегда легче справиться, чем с другими, отчего у людей и бывает лишнее горе. Я засмеялся негромко, не с радости и не с озорства, а просто так, из-за своих двенадцати годов, девка одолела малого, а Зюзя, глянув в нашу сторону, перекосился в лице и на крике, себе самому жалуясь, спросил невидимую в сенцах Настю:

— Это ты мине, коммунара, свалила, кулацкая стерва?!

Сидя, он вылущил из кармана кожанки белесый обтерханный наган и обеими руками поднял его у себя над головой. Наверно, он стрелял в первый раз, потому что при хлопке зажмурился и пригнулся. Я тоже пригнулся и схватился за Момича, и, когда Зюзя опять стал жмурить глаза и хилиться набок, Момич шагнул к крыльцу и в трудном борении с чем-то в себе сказал:

— Слышь, ты... Спрячь пугач! Ну?!

Неизвестно, как и зачем я оказался тогда между Момичем и крыльцом. Я стоял спиной к Зюзе, ждал выстрела и выл; но Зюзя не стрелял, а Момич качал себя вправо и влево и глядел куда-то через крыльцо, на рушник, видно. Я тихонько выл и слышал, как за моей спиной учительница смятенно-торжественно сказала Зюзе:

— Сергей Федорович, на вас ведь было прямое покушение! Надо немедленно составить акт!

Переливчато и чисто — будто она «страдала» под Романову гармошку заголосила в хате Настя. Момич округло, словно обходил яму, повернулся от крыльца и пошел к варку. Я стоял и ждал, пока он зайдет за угол конюшни, и учительница несколько раз спросила меня издали, чего я тут жду. К варку я пошел Момичевым шагом и когда оглянулся, то увидел, как Зюзя немощно вволок перину в сани, сразу погасив там лучистое сияние не то Настиной швейной машины, не то иконы Николы Чудотворца…» («Друг мой Момич») 

 

Повесть «Друг мой Момич» особенно отметил в своём слове при вручении премии А.И. Солженицын: «…Его юность, прожитая в деревне, дала ему многое оживить, и он свободен и естественен в сельском материале. Обо всём растущем, живущем и народном обиходе — у него и слова природные и звучит непринуждённый разговорный язык. Отметное достижение здесь, — правда о разоре русской деревни, повесть «Друг мой Момич», в которой автор сумел изнутри показать и раннесоветскую коммуну (всю мертвечину её обряда и образа мысли — очень свежо); и закрытие церкви (священника заставили перед мужиками отрекаться от веры, разгром иконостаса); и — конокрад председателем сельсовета — начало раскулачивания, первые конвойные отгоны, сперва по паре выхвачиваемых, — при общем замирании села. Повесть написана с характерной для Воробьёва чёткостью эпизодов, языка, фраз и большой мерой в недосказанностях. В ней — десяток ярких весьма своеобразных фигур. Мужик-богатырь Максим Евграфович, а по кличке Момич — твёрдый, хозяйственный, мужественный и вместе с тем добродушный и сочувственный к слабым, — из лучших крестьянских образов в нашей литературе. Когда-то пойманный им конокрад и отпущенный — теперь, в будёновке, с милицией, приходит выгребать всё его имущество, нажитое собственными неутомимыми руками. Момич, однако, с этапа уходит, обзаводится ружьём и скрывается в лесу, в землянке — непобедимый тип. А в войну — он и в партизанах.

К этой повести подтолкнула Воробьёва невыносимая фальшь «Поднятой целины», с её щукарским балаганом. И он отнёс рукопись в «Новый мир», это было уже в 65-м году, кажется, приосвобождённое время? Никак нет, в самой благожелательной редакции он услышал: повесть имеет несостоятельную претензию сказать новое слово о коллективизации, это — ограниченность взгляда. Затем её принимали в московском издательстве — но набор велено было рассыпать. Это был — третий удар по автору, после которого он уже не оправился до своей тяжёлой смерти».

Константин Дмитриевич остро переживал следовавшие один за другим отказы и запреты. «Хотя я в те годы был мальчишкой, - вспоминает С.К. Воробьёв, - я все же замечал, как отец расстраивался из-за очередного письма с официальным штампом на конверте. Но человек он был очень волевой, за плечами у него была потрясающая школа жизни. Он хорошо понимал, что обнаженная правда, которую он говорит в своих книгах, не нравится многим сильным мира сего, и они постоянно будут препятствовать ему. Известно: чтобы говорить правду, требуется мужество, а отцу было не занимать его. Несмотря ни на какие удары, писать он никогда не бросал. Теперь, изучив его архив, я думаю, что отца даже раззадоривали иные приходившие из издательств и журналов "внутренние рецензии" - настолько они были бездоказательными, а то и просто примитивно-хамскими. Например, указывали, что он "создает патологически мрачный колорит". Или: "Вещь бездарная, абсолютно неинтересная, об аморфном человеке". В другом письме: "Что с вами случилось - вы же вроде неплохо писали?"»

Горькие мысли писатель поверял дневнику: «Пробую работать. Хочу написать цикл миниатюр о том, что было. «Заметы сердца»… …А писать невозможно. Как только я сажусь за стол, за спиной незримо встает редактор, цензор, советский читатель. Этот «простой человек», пишущий на меня жалобы в ЦК. Жить давно надоело…

…Я утратил вкус к жизни и боюсь, что не смогу писать…

…Нет, дневник вести невозможно, если всё время помнить, что его каждую секунду могут прийти и забрать. А записывать здесь различный вздор, а не то, от чего волосы встали бы дыбом, не стоит…»

Растёт во мне тоска и обида, - так писал о себе Константин Дмитриевич. Иногда груз этой тоски и многочисленных обид становился столь тяжел, что приходила отчаянная мысль «прекратить глупую возню».

 

«Ну что, Воробьев, гибнешь?

- Нет, я еще держусь, это мне надо… жить надо, а то, что пистолет постоянно рядом, что мне стоит протянуть руку — и я прекращу эту глупую возню, — это мне помогает жить. Я всегда свободно, по собственному желанию, уйду, и никто, никогда, ни за что не заставит меня уйти из жизни, если я того сам не захочу!» (Из дневника)

 

«Отец был очень одинок, - говорит Н.К. Воробьёва. - Я не раз видела его слезы — он плакал от безвестности, от тоски, отрешенности от желанного общения с писателями. Он задыхался в провинции…»

«В Москве он, мало издаваемый, бывал нечасто, ограничиваясь перепиской с журналами и издательствами, на съезды писателей России его не приглашали, лишь один раз попал на какое-то мероприятие, да и то досрочно вернулся оттуда - не вынес пустопорожней говорильни, - свидетельствует С.К. Воробьёв. - Однако некоторые важные контакты с единомышленниками и прежде всего с писателями-фронтовиками у него были. Я помню, что к нему приезжал Виктор Некрасов, знаю о дружеских отношениях с Юрием Бондаревым... Особая статья - дружба с Виктором Астафьевым.

Предыстория ее такова. В 1964 году Александр Твардовский напечатал в "Новом мире", хотя и с немалыми купюрами, повесть "Убиты под Москвой". В том же году в Москве вышел первый сборник Воробьева "У кого поселяются аисты". Эти публикации принесли отцу всесоюзную известность, он стал получать много писем от благодарных читателей. И в то же время один из официальных критиков, выступавший на страницах главных партийных изданий, опубликовал разгромную рецензию, требуя больше не печатать подобные "патологические произведения".

Можно представить, что испытывал в те дни писатель, с таким трудом пробивавшийся к читателю. Ведь тот же "Новый мир", редактируемый Твардовским, отверг его повесть "Друг мой Момич" - о русской деревне 20-х годов, попавшей под власть "конокрадов и всякой нечисти", об ужасах коллективизации, а также повесть "Почем в Ракитном радости", рассказ "Чертов палец"... А эти свои работы сам отец считал большими удачами.

И вот в этой ситуации со страниц газеты "Литературная Россия" прозвучало темпераментное слово в защиту творчества Константина Воробьева - слово Виктора Астафьева. Отец просто воспрянул. А вскоре у них с Астафьевым завязалась дружеская переписка».

Дружбой с Виктором Астафьевым Воробьёв очень дорожил. В своих письмах Константин Дмитриевич часто благодарил его «за ласку», жаловался, что отвык от человеческого слова — «потому, как рык и брань сплошь... сердце-то незащищенное!» Астафьев называл Воробьева большим русским писателем, отмечая точность его стиля, «удивительно тонкое проникновение в святая святых, душу человека», говорил, что его повести должны стоять на одной полке с русской классикой.

К сожалению, это убеждение нисколько не могло повлиять на официальную линию, коей следовали редактора и критика…

 

«Это какая-то мстительная зловредность, свойственная бездарным людям, нечаянно, по праву безвременья оказавшимся в силе делать свои пакостные заметки на чужих рассказах. К ним уже стало невозможно относиться с брезгливым пренебрежением, потому что они назойливо и откровенно (потому что «работают» безнаказанно) утверждают, что они - враги всех и каждого, кто мыслит. Кто не знает, что есть жемчужные мухи, водка «Российская», что можно посмотреть отчужденно, а что-то сказать миролюбиво, что можно ощутить царапную боль в сердце; и есть ладанно-горький запах, и можно непростудно кашлянуть, что можно рыдать судорожно, редко и трудно[1]

 

***

Какое-то порочное убожество мысли, какое-то злое мещанство и желание видеть в жизни людей подрывные стремления.

Если проследить природу подобных тенденций, то можно безошибочно сделать следующее заключение - человек, во всем выискивающий «крамолу», непременно сам отягощен каким-то непотребным для нашего общества грузом. И мнимая «крамола» нужна ему для воровского приобретения некоего политического капитала.

 

* * *

Говорил он спокойно, ласково, почти нежно, и до того бесстрастно, что было страшно. И хоть бы рассердился, накричал, вспылил. Нет! Ведь такие угробят любое дело, любого человека - и с улыбкой и нежностью. Гад!

 

***

В описании советскими писателями военных ритурнелей бесстыдно выпирает холопское «чего изволите-с» и «сколько дадите-с?». Подонки!

 

***

Это те, кого уже не убедишь, что Христос воскрес, кто не знает, что такое тихая ночь, и луна, и звезды, и покой в мире.

 

***

Соцреализм - это полное лишение права писателя показывать действительность.

 

***

Во всей советской литературе нельзя найти такой, например, фразы - «с глубокой душевной болью». О чем совавтор может болеть?!

 

ЭТАПЫ ПИСАТЕЛЯ

Вначале - горячее поощрение - в тебя не очень верят.

Затем - ирония - «неужели ты всерьез думаешь о себе?».

После - «мы его вытащили, он бы так и продолжал торговать дегтем».

Предпоследнее: обида, учет каждого твоего шага, желание и ожидание твоего первоначального «положения», предположение о твоем мнимом богатстве, подозрение в аморальности, самоуверенности, пьянстве, разврате, пижонстве, эгоистичности, скупости,- словом: рьяная зависть, и если ты средний, если ты то дерьмо, которое нужно твоему времени,- ты удовольствуешься этим подаянием, будешь сытым, гибким, внимательным, лысым и приятным,- но и только.

А надо: послать всех, особенно тех, кто тебя «вытащил», к такой матери, ибо «вытащил» тебя - ты сам, и написать такое, которое повергнет твоих «друзей» в состояние удивленного, молчаливого, тайного или явного - это их дело - восхищения.

Тогда они и в самом деле поверят в тебя.

 

***

Да, конечно же! Опустошенность не что иное, как одна из стадий нравственного развития. Отречение от ложных богов, признавать которых и проще и выгоднее, требует от человека исключительного мужества и нравственной высоты. Чтобы достигнуть нравственности, писатель должен забыть все то, чему его учили, а он должен научиться смотреть своими глазами, «видеть все ясно и цельно», как говорил Хэм». (Из дневника)

 

Одним из немногих, кто по достоинству оценил творчество Воробьёва при жизни, был литературный критик Юрий Томашевский. «Он первым стал писать об отце, показывал людям его книги, - рассказывает Н.К. Воробьёва. - Томашевский, как библейский пророк, мудро выводил нашу семью из тяжелейших и даже постыдных ситуаций. Болезнь папы протекала очень тяжело. Юрий Владимирович отыскал в Москве новое лекарство и постоянно возил его в Литву. Думаю, вся запрещенная литература, в том числе и Солженицын, шла к отцу от Томашевского. Он заменил мне отца. Сейчас я понимаю, что при жизни Томашевского не успела сказать ему хорошие слова благодарности. Мой приход в литературу и в журналистику тоже благословил Юра Томашевский. Обаятельная, светлая личность. Он, конечно, понимал одиночество Константина Дмитриевича».

В 1981 году, вскоре после смерти писателя, вышла статья И.Б. Золотусского, в которой критик отмечал: «Странно: его повести выходили и печатались, но имя его и книги не были в ходу. Может быть, потому, что слишком горькая правда была заключена в них, широкому читателю оно было незнакомо. Повесть «Убиты под Москвой» была напечатана в «Новом мире» в 1963 году. С тех пор имя К.Воробьёва запомнилось, но отошло куда-то на край сознания, как имя редкое, одинокое. В повести «Почём в Ракитном радости» герой, вернувшийся после долгого отсутствия в родную деревню, встретив там своего дядю, говорит ему: «Я хороший писатель… Я хороший писатель… Я не плохой писатель, дядя Мирон!»

Есть в этом самооправдании что-то личное».

 

Во всей советской литературе, посвящённой войне, нет произведений столь пронзительных, как произведения К.Д. Воробьёва. «Крик» - так называется одна из самых известных повестей писателя. Криком было и всё творчество его.  «…В то время, когда писатели из «его полка» писали об испытанном ими в последние годы войны, он писал о первом», - отмечал Юрий Томашевский. «В полновесной правде явил трагическое начало Великой войны, её ход, её последствия для русской деревни и позднюю горечь пренебрежённых ветеранов», - указывал А.И. Солженицын. Как пишет Игорь Золотусский, «в нравственном поле воробьёвской прозы всё перенапряжено, всё жжёт и горит и требует в ответ жжения и горения».

По своему накалу, обжигающему душу, творчество Воробьёва можно сравнить с творчеством белого поэта Ивана Савина и Варлама Шаламова, предтечей которого некоторые эмигрантские критики считали Савина. Надо заметить, что и в судьбах Константина Дмитриевича и Ивана Ивановича было нечто общее. Савин служил вольноопределяющимся в рядах Белой Армии, после эвакуации последней оказался в красном плену. Один из самых известных очерков Савина называется «Плен». В нём поэт с беспощадной правдивостью описал пережитый ужас. Ивану Ивановичу привелось пережить и концентрационный лагерь, и застенки ЧК, и голод. И всё это было описано им с обжигающей, опаляющей душу силой. При этом произведения Савина отличал пафос сохранения в нечеловеческих условиях человеческого достоинства, чувства долга и чести, а наряду с тем любви к своей стране и своему народу. Ровно те же качества свойственны и произведениям Воробьёва. Творчество и судьбы этих писателей показывают во всей правдивости рукотворный ад, в который ввергается человек, и вместе с тем силу и высоту самого Человека, который может вынести такие страшные испытания и остаться Человеком.

Правда, неуклончивая ни в одну сторону, вот, отличительная черта воробьёвской прозы. ««Ты писатель», — сказали мне. А значит, нельзя ничего выдумывать, пусть даже это будет красивое. Нельзя врать!», - писал Константин Дмитриевич в дневнике. «Тут каждое слово - правда - и вся правда», — отмечал И.Б. Золотусский. По мнению критика И. Дедкова, «этическая сила таких талантов особенно значительна и активна». «Не всякая тема,- писал А. Коган,- становится для писателей судьбой; но если и становится, то далеко не всегда через эту личную «тему-судьбу» отражается время. Во всяком случае - главное во времени».

В отличие от Савина и Шаламова Воробьёв не был поэтом. Хотя, по свидетельству сына, «он писал и стихи, правда, их немного, но это высокая поэзия». В последнем не приходится сомневаться, ибо высокая поэзия отличает и прозу Константина Дмитриевича. Его произведениям свойственен тонкий лиризм, художническое видение мира: утро у него хрупкое, счастье – неуёмное, притаившееся, снег – с запахом антоновских яблок… И сколько света разлито писателем лишь в одной картине: “снег не блестел, а сиял огнисто, переливчато-радужно и слепяще — солнце взошло прямо за огородами деревни. Свет всё нарастал и ширился...”!

У Константина Дмитриевича есть немало лирических рассказов, написанных с бунинской поэтичностью, необычайно высоким чувством Слова, тона, окрашенных неким пастельным, неярким светом: среди них «Зимняя сказка», «Солнечный блик» и другие. Тем же лёгким светом пронизаны рассказ «Синель», в котором писатель обратился к двум очень важным для себя темам – деревни и детства, военные рассказы «Гуси-лебеди» и «Подснежник»…

 

«Стояли сухие, почти жаркие дни августа, свет был прозрачен, негуст, и в тени тянуло прохладой, и во всем проступала печаль по изжитому, ушедшему.

 

* * *

Марево всегда было голубым, синим, и оно всегда струилось, как речка, и от этого было чуть-чуть тревожно, но не опасно.

И там виднелась пелена той самой лазурной мглы, что никогда не была доступна суетному глазу советина.

 

* * *

Вороха битого стекла блестели зеленым льдистым светом.

 

КАК ДВАЖДЫ ПОГИБЛА РАДОСТЬ

У меня был сильный жар. На заре я задремал, и мне приснилась долина цветов. Цветы обыкновенные - ромашки, маки, дикий клевер, васильки... Но я никогда наяву не ощущал так живо и светло (именно светло!) краски цветов, их оттенки, строение и малейшие трепетания лепестков. И оттого мне было легко и грустно, как не бывает наяву.

Но я сразу проснулся, и очарование исчезло. Тело ломило, во рту было сухо, а настроение погано. В окно пробивался рассвет. Он все синел и ширился, и от большой тишины, какая бывает обычно на рассвете, в моей комнате плавал тонкий звон. На улице был мороз, я стал глядеть в окно, не поворачивая головы на подушке, но вдруг внимание мое привлек один замечательный узор на стекле. Нет, не замысловатый, а сказочный. Было: наш сибирский таежный лес. И с луком в правой руке, непокрытый, в разрисованной гарусом шубе Иван Царевич, как я привык его в детстве видеть на картинках.

А на самом широком верхнем стекле с поразительным мастерством была изображена баталия. На возвышенности, выбросив ногу в огромном ботфорте и со шпагой в руке, стоял усатый большой человек. Даже любой школьник, увидя его, сказал бы, что это Петр. И ясно было, что это - Полтавская битва.

Когда же из-за крыши соседнего дома выкатилось солнце, узоры на стекле брызнули таким ярким алмазным светом, что я невольно засмеялся вслух и закашлялся. Кашель бил меня долго. И когда я оправился от него и взглянул на окно - по стеклам сверху вниз тянулись длинные безобразные потеки - солнце растопило и Ивана Царевича, и Полтавскую битву.

Стало скучно и тоскливо, как бывает только наяву в наши дни. 

            

      * * *

      Это было в апреле 1940 года в Польше в лесу. На стройной березе, начавшей распускаться, было несколько грубых топорных ран. Из них крупными светлыми монистами стекал сок - кровь березы или слезы. Береза плакала горько и безутешно. Я сидел под ней 40 минут и видел эти слезы.

 

      * * *

      Широкая, поросшая травой дорога. И бойко катится по ней телега. И путник все время оглядывается назад, и почему-то ему кажется, что уже не встретить на дороге того, что было, чему он был свидетель...

      В тревожной дымке неизжитого теряется близкий конец пути-дороги. Что-то там?

      А позади - радости незабвенных встреч, зелень весны и беспричинный смех дерзновенной юности...» (Из дневника)

 

Не чужд был писателю и юмор, что также роднит его с Иваном Савиным, написавшим ряд фельетонов и сумевшим даже собственную горчайшую из возможных судьбу рассказать в иронической форме. Среди написанных в этом ключе произведений Воробьёва замечательно актуальным сегодня кажется рассказ «Скривившаяся линия», опубликованный в газете «Труд» в год 90-летия писателя:

 

«По причине выправления скривившейся линии партии и правительства в Литве я, граждане, остался без работы.

- Нету, - говорят. - И шабаш! Потому, - говорят, - русский ты.

В первый день я не упал духом. Как-никак, а выходное пособие мне дали, невзирая на мое родство с Мининым и Пожарским. А также не остановились и перед тем, что в войну осенял меня образ Суворова. Одним словом, триста целковых я получил. И честно принес их жене.

Она пересчитала целковые и говорит лирическим сопрано:

- Как-нибудь до получки протянем.

Я помолчал, а потом говорю нежным шепотом:

- Маня, - говорю, - а ведь получки у нас скоро не предвидится.

- Как так не предвидится? - спрашивает она хриплым контральто.

- Аукнулась получка, - говорю. И объяснил скривившуюся в Литве линию. А так как жена не желала входить в диалектику, я это слово "аукнулась" перевел на немецкий язык, а потом и на литовский. По-немецки выходил "капут", а по-литовски - "байкта".[2]

Супруга моя, надо вам сказать, существо от воспитания хрупкое и деликатное. В войну она тоже осенялась образом Голенищева-Кутузова, и на собственной спине транспортировала раненых русских ефрейторов с поля боя в тыл. Потому слово "капут" ей хорошо знакомо. А насчет "байкты" она подумала нехорошо.

- Ты, - говорит, - не выражайся тут нецензурными словами. И дурочку не валяй. Чтоб пятнадцатого получка была мне, - говорит. - А то, - говорит, - я покажу тебе скривившуюся линию!

Я промолчал, переночевал на кухонном столе, а утречком отправился на поиски работы. Туда-сюда. "Нека нера",[3] - отвечают, да еще и добавляют при выходе моем в дверь: "Ир не бус!"[4]

За неделю обошел я, братцы мои, почти все доступные организации. "Не бус!"[5] - и шабаш. К этому времени супруга моя успела вникнуть в диалектику насчет скривившейся линии - два дня в очереди за мукой стояла, ну и просветлела от русских соседок по жилплощади: мужья-то ихние тоже в одинаковой солидарности со мной оказались!

Перешел я спать на кровать. Помирились. Лежим. Рассуждаем - некуда ехать. То есть не в том смысле, что некуда, а не за что. Я и говорю:

- Мань, - говорю, - а давай плюнем! Давай, - говорю, - пошлем ее - Литву то есть - ко всем чертям и уедем. Вспомни, - говорю, - во время войны не такие трудности перенесли - и живы остались. Мы же русские с тобою, и к тому же образами осенялись...

- Дурак ты, - говорит, - Петя. Нешто на 131 рупь, какие остались от пособия, далеко уедешь?

- А мы, - говорю, - русскую смекалку проявим.

- Это какую же? - спрашивает.

- А на тачке, - говорю. - Нам же до Рязани только. Сейчас июнь на дворе, так что к сентябрю, - говорю, - прибудем на место.

Она полежала молчком, а потом и говорит:

- Это б можно было, пока не поздно. Пока, - говорит, - линия совсем не сломалась. Обстановки у нас как раз на одну тачку, если кухонный стол продать. Да только, - говорит, - некрасиво как-то получится при приезде на родину. Как-никак из-за границы едем...

- Не болтай, - говорю, - глупости! Курица не птица, а Литва не заграница. Тоже нашла мне Балканы. Да нешто, - говорю, - Литву с Рязанской областью можно сравнить?

Порассуждали мы так с женой пару часиков, а потом она в волнении выбралась из-под одеяла, села посредине кровати и говорит:

- Есть, - говорит, - нашла!

- Что, - говорю, - нашла?

- А выход, - говорит. - Завтра ты будешь работать, как миленький!

Я тоже от волнения сел и спрашиваю:

- Какой выход, Манечка?

- Иди, - говорит, - завтра к самому что ни на есть главному литовскому националисту и заяви, что ты в родстве с литовцем.

- Да ты же русская, - говорю, - Мань! Из Рязани ж ты!

- Да не обо мне речь! Скажи, что твой дед литовец.

- Это мой родной дедушка Сидор Прокопич-то? Защитник Порт-Артура? Кавалер четырех Егорьевских крестов? Первейший пасечник и рыболов? И чтобы произвести в чужую нацию его?! Да ты что - сдурела или как?!

Поругались мы, и я отправился спать на кухонный стол...

На другой день прикончил я в ходьбе последние городские учреждения. Не зашел только по причине беспартийной боязни в ЦК. В Совет Министров торкался, но не допустили.

И вот, братцы, решился я насчет своего дедушки Сидора Прокопича. "Старик, - думаю, - давно померши и едва ли будет в большой на меня обиде за произведение его в литовцы. Потому - временное это дело. Может, завтра поступит директива совсем другого направления. Дескать, считать выпрямление скривившейся линии не выпрямлением, а скривлением. А скривление - считать выпрямлением. По причине диалектики это у нас бывает довольно-таки часто. Так что не знаешь, где потеряешь, а где найдешь. На то она и диалектика!"

Одним словом - решился. И пошел в свое министерство, откуда меня, невзирая на родство с Мининым, выгнали месяц тому назад. Зашел - ничего, не гонят.

Подождал, как положено, пять часов в приемной и потом пробился к министру.

- Здравствуйте, - говорю, - товарищ министр!

А он, сукин сын, скосоротился от моего русского языка, будто лесное яблоко съел, и отвечает:

- Лабас.[6]

Думаю: дело дрянь. Надо ему на его родственном диалекте сказать что-нибудь. Пусть задобрится человек. И говорю:

- Байкта.

А он, не глядя на меня:

- Ну, то судев.[7]

- Да нет, - говорю, - товарищ министр. Я не сидел, и по амнистии, в честь смерти товарища Сталина, не отпущен. Я, - говорю, - работал тут пять лет товароведом. Теперь, - говорю, - изгнан по причине линии, а у меня, - говорю, - дед родственник...

- Какой дед? Кому родственник? - спрашивает министр по-русски и вижу, сердится.

- Литовский родственник, - говорю.

- Черт знает что! - злится министр. - Твоя как фамилия?

- Бочкарев.

- А дед твой кто?

- Сидор Прокопич, - отвечаю. А потом спохватился: - Сидорюс Прокопичюс, - говорю.

- А фамилия его как? - спрашивает.

- Фамилию дедушки, - говорю, - я немного забыл. Да она на вашу похожа, и я ее сейчас вспомню.

- Ну, когда вспомнишь, тогда и приходи, - и показывает мне на дверь.

- Уже вспомнил, - говорю. - Будрейка.

- Ка-ак? - спрашивает, и приподнимается с кресла.

Думаю: обиделся. Может, думаю, что ругательное скрывается в этом слове, и исправляюсь:

- Кудрейка!

- Как-как?

- Мудрейка! - говорю и двигаюсь к двери.

- Пшел вон, су...

Окончание речи министра я не дослушал. Так что не могу точно сказать - по-русски он ее домыслил или по-своему.

Нынче с утра пойду, граждане, на базар. "Кам кяльнес! Кам кяльнес?"[8] - выучил по словарю.

Нет, русского человека никакая линия не скривит. Потому - осенялись.

 

Константин Дмитриевич очень глубоко ощущал свою ответственность, как писателя, звание писателя было неизменно сопряжено для него с чувством Долга: «В известном смысле писатель тот же врач: он нащупывает больное место, интуитивно определяет болезнь и ее причину и помогает здоровому началу организма справиться с нею. Но задача писателя много сложнее, ибо он имеет дело не с телом и душой отдельного человека, а с духом человека вообще, тем самым духом эпохи. И чем значительнее творение писателя, тем глубже проникает он в поддонные бездны духа человеческого, тем шире обнимает и выражает эпоху».

«Воробьёв всегда отличался бескомпромиссностью, - пишет В. Огрызко. - Он никогда не прощал лицемерия и подлости. Известно, с каким негодованием писатель воспринял, например, прозу Галины Серебряковой. В 1964 году он даже отправил ей открытое гневное письмо по поводу её лжи о концлагерях, коими наша страна была переполнена в 1930 – 1940-е годы. А в 1972 году Воробьёв публично возмутился той травлей, которую «Литературная газета» развернула тогда против Солженицына.

Ещё один штрих к портрету Воробьёва. В 1970-е годы некоторые писатели, даже с очень благополучной литературной биографией, то ли устав от зверств цензуры, то ли желая добиться ещё большей славы, всё чаще начали поглядывать в сторону Запада. Но для Воробьёва такой путь был неприемлем. Так, когда в чекистских и литературных кругах возник скандал по поводу оставшегося в Англии Анатолия Кузнецова, писатель записал в дневнике: «…во имя чего вырвался, чем руководствовался?.. Кузнецов, стало быть, не любил Родину и свой народ. Я и без него знаю, что написать три антисоветских романа при пяти верноподданнических значительно легче, чем написать один «возможный» к публикации «Чёртов палец». Я знаю это потому, что положил жизнь на это»».

Советскую власть Константин Дмитриевич расценивал, как совершенное зло. Это отношение особенно откровенно явствует из дневниковых записей писателя.

 

«После полувекового черного гнета русский народ отворил чугунные ржавые двери всероссийской темницы... И вот взору его в этих бескрайних гулких подвалах представилась груда (вместо радостного ожидания встречи с заточенными) серых костей. И они, люди, оплакивают, отпевают хором погибших.

 

* * *

Коммунисты, разорив в 29-30-е годы церкви, и казнив священников, и охулив перед народом веру в Бога, низвели этот народ до степени мерзостного стада обезьян.

 

* * *

Не стало личностей, индивидуальности. Страх личной смерти, неспособность на подвиг и жертву, готовность на любую обиду,- лишь бы жить, читать газеты и совокупляться. Таким обществом легко руководить: делай что хочешь, грабь, режь, жги, торгуй родиной, только дай жрать и радио. Такие подлые твари, что заселили сейчас Россию, не способны на избавление от рабства.

Самоубийство - это уже божественный подвиг.

 

* * *

Ингредиенты эмоций советского человека напоминают мне составные части лагерной баланды - вода и костяная мука.

 

* * *

Д. - командир партизанского отряда. По окончании войны ему предложили работу в НКВД. Он сообщил об этом своему старику отцу. Тот, подумав, сказал:

- Тебе сейчас нельзя.

- Почему?

- Вначале надо операцию сделать.

- Какую?

- Совесть вырезать.

Д. не пошел.

 

* * *

Эти семидесятилетние, со звездами, были, конечно, оплотом всего гнусного и страшного, что привелось испытать русскому народу. Иначе, если бы было наоборот, их не было бы в живых и они не были бы награждены.

 

* * *

Дело было в том, что нельзя было не видеть глубокой порочности всего сущего, подтверждающего, как велик и уже необратим процесс распада человечности в этой гнусной антинародной и антижизненной системе власти.

 

***

В Библии сказано, что ничто не остается и не останется без возмездия,- и это хорошо, потому что безнаказанность преступления по своей сути аморальна, она разлагает человека, общество, наконец нацию, ибо является прецедентом для повторения зла.

 

* * *

Это был обыкновенный шалман, но там уже по западному образцу стояли высокие круглые столики - почти до подбородка,- и он встал за одним спиной ко мне и начал есть колбасу, кефир и булку, пританцовывая, сгибая ноги в коленях каким-то непристойно-вожделенным приемом, и при этом толстые, на вате, плечи габардинового макинтоша топорщились на нем, а он все приплясывал, ел и пил, и я подумал, что советской власти не будет конца.

 

* * *

На Руси были страшные времена, но подлее моего времени не было. Сохрани, Боже последние единицы, укрой их и защити!» (Из дневника)

 

Константин Дмитриевич очень тяготился жизнью в Литве. «…Осточертела чужбина! Хочу в Русь, криком кричу — хочу домой!» - писал он Виктору Астафьеву.

Вначале Воробьёв думал о переезде в Ленинград, затем в Рязань, но подводил квартирный вопрос. В то время писатель был уже тяжело болен. «Завтра или послезавтра профессор-онколог скажет, рак у меня или нет. Собственно, он, конечно, не скажет правду. Но меня-то он ведь не обманет, я всё увижу. Тогда мне нужно будет месяцев 7-8, пока не начнутся дикие боли, написать свою последнюю книгу — то, что я видел, что знаю…

…Удивительно. Вот в эти пять трудных дней я находил поддержку в том, что читал малыми дозами «Праздник, который всегда с тобой». Сейчас читаю Ремарка «Три товарища». Это тоже помогает жить. Не пускает к веревке», - записывает он в дневнике.

Незадолго до своей смерти Константин Дмитриевич писал другу, Юрию Гончарову: «Пробуем менять свою квартиру (три комнаты, под окном каменный гараж) на какую-нибудь клеть в Москве. Там ведь похоронены мать и отец, оттуда я ушёл с кремлёвцами на фронт… Не пишу. Левым глазом почти не вижу… Хочу домой. А тут ещё курить нельзя. И пить тоже. Хоть бы немного…».

Незадолго до смерти в 1975 году после онкологической операции в Москве он, наконец, получил разрешение на переезд в столицу, где жили его старший сын Володя и сестры. «Он собирался купить домик в Барыбине, - вспоминает Н.К. Воробьёва. - Папа еле ходил с палочкой, исхудал, болезнь измучила его. Но чтоб поселиться в домике, отец должен был вступить в совхоз. Напрасно мама соглашалась стать там учительницей, это не помогло. Совхозное начальство тянуло, забалтывало ответ в течение года, пока папа не умер. 20 лет он пролежал в литовской земле, и лишь незадолго до своей кончины моя мама все-таки выполнила папино желание — и перезахоронила прах на мемориальном Курском кладбище, где теперь в его могиле похоронена сама».

На надгробном памятнике Константина Воробьёва выбиты слова А.Т. Твардовского: «…Писатель Константин Воробьев сказал новое слово о войне, слово честное, выстраданное, высокохудожественное».

В год 85-летия К.Д. Воробьева в его родном селе был полностью восстановлен дом писателя. К юбилейной дате работники культуры успели подготовить небольшую музейную экспозицию.

На доме, в котором Константин Дмитриевич жил в Литве, установлена мемориальная доска.

В 1994 году писателю была посмертно присуждена премия им. Сергия Радонежского, а в 2001 году творчество Воробьёва было отмечено премией Александра Солженицына, которого Константин Дмитриевич бесконечно уважал.

 

"Важно то, что мы не только живыми оказались, но и в человеческий строй вступили, что мы опять превратились в бойцов, а русскими людьми мы оставались и в лагерях..." - такими словами оканчивал свой рассказ "Дорога в отчий дом" писатель Константин Воробьёв.

Судьба его, детально отражённая в написанных им повестях и рассказах, одновременно потрясает, заставляет распрямляться гордо от сознания величия духа русского человека и совеститься за то, как пасуем мы подчас перед самыми пустяковыми испытаниями. Обращаясь к судьбе и творчеству писателя, трудно не согласиться со словами его сына С.К. Воробьёва: «Мне кажется, что Константин Дмитриевич своей жертвенностью очищает ныне живущих…»

В отроческие годы будущий Воробьёв не расставался с книгой о героях 1812 года, подвигами которых восхищался. Собственной своей жизнью он, без преувеличения, превзошёл их. Страшная летопись тех адских испытаний, через которые пришлось пройти ему, рождает вопрос: откуда бралась эта невероятная сила бороться, оставаться человеком, раз за разом бежать оттуда, откуда не мог и не пытался бежать практически никто? А сила была - в кровной и духовной памяти, неугасимой любви к своей Родине и народу, в неистребимом чувстве собственного достоинства, Долга, Чести. И показателен диалог между автобиографическим героем Воробьёва и пленным же врачом, выхаживавшим его после тифа:

"- Владимир Иванович, вы согласны с  тем,  что  в  представлении  нашем, ровесников  революции,  честность,  порядочность   и...   доброта,   скажем, неизменно ассоциируются с понятием о любви к Родине, к русским людям?..

Доктор, насторожившись, внимательно слушал, наклонясь к Сергею.

- И, - продолжал Сергей, - я поэтому предполагаю в вас наличие такой же полноты второго достоинства, как и первого.

- Следовательно?

- Я люблю мою Родину!

- И?

- Вы ведь немного старше меня!..

- Вставайте. Учитесь ходить, да. Баланды сумеем  достать.  Приходите  в амбулаторию. Там наши. Познакомитесь. Решим, да..." («Это мы, Господи!..»)

В произведениях Константина Дмитриевича нет пафосной и демонстративной любви к Отечеству. Тем более, к власти, к партии. Нет никаких смягчений в описаниях ужасов плена. Нет ничего, что могло бы сделать их проходными в советские годы. Они и не стали таковыми. В стране, где плен приравнивался к измене, становился пятном на всю жизнь, тема русских узников фашистских лагерей не приветствовалась. Ничего искусственного и подлаженного под "нужную" линию не встретить в книгах Константина Воробьёва. В них есть две вещи, самые важные и дорогие: обжигающая всякую душу Правда и нелицемерная, глубочайшая Любовь к своей стране, к русскому народу. Этой любовью, не выставляемой напоказ, не коверкаемой идеологическими догматами, пронизано и озарено всё творчество Константина Дмитриевича. И с большой силой выражена она в следующих стихах:

Часы зари коричневым разливом.

Окрашивают небо за тюрьмой.

До умопомрачения лениво

За дверью ходит часовой...

И каждый день решетчатые блики

Мне солнце выстилает на стене,

И каждый день все новые улики

Жандармы предъявляют мне.

То я свалился с неба с парашютом,

То я взорвал, убил и сжег дотла…

И, высосанный голодом, как спрутом,

Стою я у дубового стола

Я вижу на столе игру жандармских пальцев,

Прикрою веки - ширь родных полей...

С печальным шелестом кружась в воздушном вальсе,

Ложатся листья на панель.

В Литве октябрь. В Калуге теперь тож

Кричат грачи по-прежнему горласто...

В овинах бубликами пахнет рожь. .

Эх, побывать бы там - и умереть, и баста!

Я сел на стул. В глазах разгул огней,

В ушах трезвон волшебных колоколен...

Ну ж, не томи, жандарм, давай скорей!

Кто вам сказал, что я сегодня болен'

Я голоден - который час!..

Но я готов за милый край за синий

Собаку-Гитлера и суком ниже - вас

Повесить вон на той осине!

Жандарм! Ты глуп, как тысяча ослов!

Меня ты не поймешь, напрасно разум силя:

Как это я из всех на свете слов

Милей не знаю, чем - Россия!..[9]

 

 

Источники:

Заметы сердца: Из архива писателя. (Издательство «Современник», 1989 г.)

Это мы, Господи!.. (Издательство "Русский мир", 2005 г.)

Александр Солженицын. Слово при вручении литературной премии Константину Воробьёву и Евгению Носову 25 апреля 2001 г.

Константин Воробьёв: «Просто удивительно, что я жив». (Т. Грива. «Курская правда». № 48, 2005г.)

Признание после смерти. (Н. Дардыкина. «Волгоград МК». №30, 2001г.)

Под ударами судьбы. Константин Воробьёв. (В. Огрызко. «Литературная Россия». №20, 2006г.)

Мужество говорить правду. Памяти К.Д. Воробьёва. (В. Павленко. «Труд». № 210, 2004г.)

Материалы СМИ и Интернета.



[1] Эта запись сделана в 1969 году, когда рассказ «Чертов палец» был возвращен автору редакцией журнала «Наш современник» с многочисленными пометами на полях рукописи.

 

[2] байкта - конец, кончено

[3] нека нера - ничего нет

[4] ир не бус - и не будет

[5]  не бус - не будет

[6] лабас - здравствуй

[7] то судев - тогда до свидания

[8] кам кяльнес? - кому штаны?»

[9] «Это мы, Господи!..»

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2010

Выпуск: 

2