Роберт Балакшин. И в жизнь вечную...

Об Авторе: Балакшин Роберт Александрович - писатель, переводчик, публицист. Родился 25 декабря 1944 года в деревне Коротыгино Грязовецкого р-на Вологодской области. Автор книг: «Две недели», «Обычные дни», «Светоч», «Брат мой», повести «И в жизнь вечную» и других. Окончил Вологодский строительный техникум, служил в армии, работал инженером по охране памятников истории и культуры, бетонщиком, землекопом, дворником. Член Союза писателей СССР с 1985 года.

 

И в жизнь вечную...

 

Глава 1.

Прибытие в город N уполномоченного по борьбе с контрреволюцией

Вечерний мартовский морозец покрыл лужицы стекольно-хрупким белым ледком, и на темной окраине неба зажглась первая яркая, лучистая звезда. И вдалеке, куда к темнею­щему ночному горизонту уходили рельсовые пути, тоже появилась крошечная звездочка. Она приближалась, вырастая в слепящий прожекторный глаз бронепоезда. Лишь только его коробчатая бронированная громада замерла у здания во­кзала, в боку передней бронеплощадки отворилась стальная дверка и на перрон один за другим стали выпрыгивать крас­ноармейцы. Взбивая коленями длинные полы шинелей, они бежали и становились частой цепочкой у пассажирского ва­гона первого класса, находившегося в середине состава.

Никанор Петрович, начальник станции, дрожа от оз­ноба, направился к вагону. Окна вагона с их лимонно-жел­тыми сборчатыми занавесками светились тихим, домашним светом. Но свет этот не успокаивал душу.

-  Кто такой? Чего тут делаешь? — подскочил к Никанору Петровичу мужчина в бекеше, напирал на него, оттесняя к середине перрона.

- Н-начальник станции я, — отступая под натиском, вол­нуясь, ответил Никанор Петрович.

- Вызывали тебя?

- Нет, т-товарищ.

- Ну и пошел, не трись тут.

Никанор Петрович побрел к вокзалу, мелко крестя грудь между второй и третьей пуговицей форменной шинели, а за спиной его в первоклассном вагоне хлопнула дверь, и зыч­ный голос гаркнул вдоль перрона:

- Комендант! Началюгу станционного сюда!

Никанор Петрович, скоро повернувшись, побежал к ва­гону.

- Я начальник, я.

- Заходи, - махнул рукой стоявший в тамбуре улыбчи­вый, широко­ грудый, в новенькой офицерской гимнастерке верзила.

Никанор Петрович поднялся в тамбур.

- Ручки!  — весело скомандовал  верзила, снорови­сто охлопал поднявшего руки Никанора Петровича, рас­стегнул шинель, проверил карманы, подмышки, обшарил его со спины, показал большим пальцем
на дверь: - Сюда.

Начальник станции поддернул брюки, оправил китель, застегнул шинель и, пока шел коридорчиком, в голове, в хо­лодеющем сердце билось: «Господи, помилуй! Господи, про­неси!»

- Да, да, — глухо послышалось из-за обитой кожей двери.

В комнате у окна, за небольшим письменным столом си­дел пожилой, сухощавый, примерно одних лет с Никанором Петровичем мужчина с седеющей, расчесанной на пробор го­ловой, с рыжеватой щеточкой усов, с умным и строгим, но нисколько не страшным лицом. На стене над его головой портрет вождя. Всего же сильней начальника станции пора­зило и как-то смягчило одолевавший его страх то, что муж­чина был одет в белую, вышитую голубенькими цветочками по вороту и рукавам рубаху. Неужели это и есть грозный уполномоченный, слух о жестокой требовательности которого обгонял его бронепоезд? Разве не он на соседней с N станции приказал расстрелять бригадира ремонтной бригады, на не­сколько минут задержавшего отправление бронепоезда?

- Начальник станции? - с легкой барственной хрипин­кой в голосе сказал мужчина. - Быстро нашлись. Похвально. Садитесь, милости прошу.

Никанор Петрович примостился на краешке стула.

- С кем имею честь?

Начальник станции назвал себя.

- А моя фамилия - Гедров, товарищ Гедров, - предста­вился мужчина, строго кольнул собеседника взглядом светло-карих глаз. - Итак, уважаемый Никанор Петро­вич, отныне мы с вами будем сотрудничать.
Мои условия сотрудничества: дважды распоряжений не от­даю, оговорок не принимаю, любой мой приказ должен быть исполнен точно и в срок. Если принимаете эти условия, не­приятностей у вас не будет. В противном случае — не взы­щите. Время военное, суровое. Так что — принимаете?

- Принимаю,  - отяжелевшим,  глиняным языком про­бормотал Никанор Петрович.

- На это я и рассчитывал. - Гедров помешал ложечкой в стакане, перехватил взгляд Никанора Петровича, сказал не­громко: - Еще чай.

В стене за его спиной распахнулась дверь, и молодой че­ловек в военной форме, почти мальчик, поставил с подноса на свободный угол стола стакан чая, хрустальную сахарницу и тарелку с бутербродами.

Никанор Петрович сглотнул голодную слюнку, при­ободрившись, подвинулся до половины сиденья стула.

- Смотрите внимательно. - Гедров взял серебряный под­стаканник, отпил глоток и на плане станционных путей, ле­жавшем перед ним, обвел карандашом глухую отдаленную ветку. - Этот тупик свободен?

- Забит до отказа. Поезда, товарищ Гедров, сами знаете, дальше на север не идут, все у нас копятся.

- Сколько понадобится времени, чтобы освободить ту­пик?

- Часов... — Никанор Петрович покосился на бутер­броды, на мелко колотый сахар, — часов пять.

- Сколько?

- Часов... часа четыре.

- Даю вам три часа. Тупик освободить, мой поезд поста­вить туда. Что ж вы не пьете чай? Не стесняйтесь, пейте.

Поедая досадно тонкие ломтики бутербродов и запивая их горячим, ароматным, настоящим чаем, Никанор Петрович осторожно отвечал на испытующе-подробные вопросы Гед­рова о городской жизни, мучимый одной мыслью: как бы раз­житься хоть одним кусочком сахара.

Но хозяин вагона, положив руки на стол, как прилеж­ный ученик на уроке, не сводя глаз с Никанора Петровича, внимательно слушал его.

- Что же, благодарю за сведения, — наконец-то, завер­шая беседу, сказал Гедров, склонился к нижнему ящику стола.

Никанор Петрович склюнул щепотью кусок рафинада из сахарницы. Гедров резко выпрямился на его движение, оста­новил метнувшийся взгляд на руке Никанора Петровича.

- Что там у вас? — громко спросил он. Дверь за его спи­ной приотворилась.

Никанору Петровичу, уже державшему руку у кармана, выронить бы сахар, и сукно, устилавшее пол вагона, погасило бы звук, но ужас омрачил рассудок старого железнодорож­ника, он поднял руку, показывая похищенное.

- В-в-внучка... простите, ради... пять лет... первый раз... – лепетал Никанор Петрович, а сам уже видел, как его волокут из вагона, как швыряют...

- Церковь посещаете? — обрывая мычащий лепет, сухо спро­сил Гедров.

Черным ветром махнуло в голове начальника станции: «Нет!», а губы шепнули:

- Да.

- Восьмую заповедь помните?

Гедров выдернул из-под стопы документов чистый лист писчей бумаги, свернул воронкой кулек, высыпал в него со­держимое сахарницы. Холодно взглянув на исхудалого ста­рика, сложил один на другой оставшиеся бутерброды, за­вернул их в лист бумаги.

- Берите! — приказал он, сдунул с края стола осевшую сахарнуюпыль. - Итак, через три часа тупик свободен. Персо­нально на вас возлагаю обязанность бесперебойного обеспе­чения поезда углем, водой и прочим. Каждое утро в 6.30 де­лаете мне максимально сжатый, исчерпывающий
доклад о положении дел на станции, доносите о всех случаях лени, неповиновения,  контрреволюционной аги­тации.  - Гедров провожал Никанора Петровича к дверям. -   И не верьте нелепым слухам, которые обо мне распростра­няют враги революции. Наши с вами враги. С ними я строг, порою строг чрезвычайно, но друзья молодой советской власти всегда найдут во мне товарища и старшего друга.  Пе­редайте это вашим родственникам, знакомым...

Запинаясь во тьме о шпалы, прижимая к груди кульки с так неожиданно доставшимися гостинцами для внучки, Никанор Петрович торопился в тупик — три часа уже начали свой роковой отсчет.

 

Глава 2.

Город N и его обитатели

N был одним из многих дореволюционных, похожих друг на друга губернских городов. С древним кафедральным собором и колокольней, возносившей свою золоченую главу над всеми колокольнями, колоко­ленками и звонницами епар­хии, с трехцветным флагом на губернаторском доме и часо­вым солдатом в будке, с главной Плацпарадной площадью, по соседству с которой раскинула свои угодья более многолюд­ная, шумная и неопрятная площадь Торговая, с булыжной мостовой в центре и пыльными проселками на окраинах, с рекой, делившей город пополам.

Все, что издревле происходило на Святой Руси, отзыва­лось и в N. Пережил он княжеские междоусобные свары, претерпел наезды ханских баскаков, ревмя ревели бабы и молодицы, провожая своих мужиков и суженых на кровопролит­ное побоище с агарянским князем Мамаем; приезжал в N с опричной свитой грозный царь-государь, топтали городские мостовые копытами своих по-польски кованных коней горделивые, заносчивые паны...

Летучими снежинками, золотой листопадной поземкой пролетали над N годы, твердой поступью за веком шество­вал век. Растаяла лежавшая на народной груди льдина кре­постного права, по чугунным рельсам во все концы ма­тушки-России покатились копотные, пыхтящие паровозы, и, словно вдогонку им, заспешила, заторопилась и сама жизнь в суете народившихся новых интересов, мыслей и дел. Все чаще, сначала тайно, на дружеских вечеринках, в уединенных уголках пригородных рощ, стали слышны слова о свободе, равенстве и братстве. И хотя люди не могли объяснить точно и ясно, что такое — и свобода, и ра­венство, и братство, но слова эти так волновали слух и пла­менили сердца, что верилось: стоит за ними что-то новое, несомненно счастливое.

Вскоре в N залетными, диковинными птицами замель­кали листовки : то наспех, воровски наклеенные на забор, то дерзко пущенные с галерки городского театра в темный подвал партера, то разбросанные ночью по городскому рынку, то подкинутые в приемную самого губернатора.

И настал тот день, когда впервые за историю города не для крестного хода, не для молебствия о даровании победы благочестивому Императору на враги и супостаты, но для неслыханной от века демонстрации скопилась на улице, разрослась слепым тысячеголовым телом толпа и тесно двинулась по узкой улочке к дому губернатора. У Плацпарадной площади путь ей загородили две струнки солдатских шеренг. Поднялись и легли к плечам солдат винтовки, взмахнул саблей офицер, и, как удары кнута, хлестнули поверх людского скопища — один за другим — залпы. Толпа попятилась, смялась, ручейками хлынула в переулки, в подворотни, и упал на землю пожарно полы­хавший над толпой красный флаг.

Еще с месяц было тревожно в городе и уезде. В городе была решительно пресечена попытка еврейского погрома, обнаружены и ликвидированы подпольная типография, мастерская по изготовлению метательных бомб и склад оружия. Двое неизвестных пытались проникнуть в губер­наторский дворец, но один из них был убит в перестрелке с охраной, а другого зарубил шашкой казак из губернатор­ского конвоя. В уезде разграбили и сожгли несколько по­мещичьих усадеб, в одной из которых были зверски истер­заны, не успевшие скрыться две девушки. Насильников схватили в тот же день. Около месяца длилось следствие, потом был суд. На суде либерал-защитник в многочасовой речи убеждал присяжных быть снисходительными к его подзащитным, видеть в их деянии не проступок конкрет­ных лиц, а олицетворение народного гнева, народной со­вести, рвущейся из-под гнета невыносимых общественных условий к свету. Однако преступление было настолько во­пиющим по своей безнравственности, что присяжные при­знали подсудимых виновными, суд приговорил их к смерт­ной казни, и зимним морозным утром, когда так хочется жить, палач повесил их во дворе губернской тюрьмы.

Так завершилась в N первая революция. Жизнь снова потекла по привычному, вековому руслу.

Как встарь, по воскресным и праздничным дням го­род полнился раздольным говором колоколов, и после обедни одна половина города с подарками и поздравле­ниями шла в гости к другой. Окраины в эти дни допоздна звенели удалыми, пьяными гармонями, в солидных особ­няках звучали благородные рояль и виолончель, а в домах средней руки крутился диск граммофона, и какая-нибудь мамзель Жаннет страстно визжала о любви его превосхо­дительства к озорной шансонетке.

Летом городские сады и палисадники у домов захле­стывала душистая кипень сирени и цветущих яблонь. В кустах гремели, свистели, томно прищелкивали соловьи. И хорошо было присесть с любимой подругой на лавочку в городском саду, слушать соловьев, следить, как мерцают, медленно разгораются и внезапно тонут в темной глуби клумбы таинственные огни светляков.

Зимой к городу со всех сторон тянулись обозы, сирене­вым бором стояли дымы из труб, снег в ночь перед Рож­деством все так же блестел хрустальными звездами, и на тридцатисаженной вышине добропобедно сиял в месячном свете золотой крест епархиальной колокольни.

В двух городских монастырях и полусотне приход­ских церквей у чудотворных намеленных икон теплились неугасимые лампады. Под их кротким светом текла се­мейно-привычная жизнь N, в чем-то, быть может, несклад­ная, неурядливая, трудная и горькая до кипучих непро­щающих слез, но во всем, до последней больной кровинки, своя, за которую и буйную голову сложить не жаль. Та жизнь — с терпеливой любовью и заветами потаенного милосердия, с преданьями, легендами и поверьями, заве­щан­ными от отцов и дедов, которую вскоре (и недолго ос­талось ждать) назовут проклятой, патриархальной, облепят обидными, поносными прозвищами.

Первые месяцы германской, второй Отечественной, войны не внесли заметного разлада в устоявшийся быт, разве что люди стали несколько строже и молчаливей. В здании епархиального училища и мужской гимназии от­крылись лазареты для раненых бойцов, братство хоругве­носцев при соборе Всемилостивого Спаса оборудовало на свои средства богадельню для увечных воинов, и повсюду собирались средства в фонд победы над врагом.

Летнее наступление генерала Брусилова на третьем году войны подняло в городе волну ликования и восторга, пробудило надежды на скорое окончание военной страды. Однако потом потянулась осенняя затяжная полоса неудач, необъяснимых поражений. У магазинов и лавок выросли непривычные, пугающие очереди. А в очередях змеились слухи, которых не принимало сердце, но они точили его, как капля камень, — слухи о Государе и Государыне, о Григории Распутине, об измене...

И вдруг — как гром среди ясного неба — отречение Царя от престола.

Первое чувство недоумения, даже страха от этой вести, — как же жить без Царя? — дня через два, когда новость подтвердилась, сменилось бурным ликованием: свобода, граждане! Ура!

Восторженный народ высыпал на улицы. Впечатление было такое, что в домах остались, верно, только немощные старцы да грудные дитяти. Везде, куда ни глянь, алели банты — в петлице студенческой шинели, на солдатской папахе, на цивильном пальто. Громыхали оркестры, кри­чали гармошки, здесь и там хором распевались еще вчера запретные песни. Люди обнимались, целовались, поздравляя друг друга со свободой. Казалось, все опьянели от нее. И в самом деле, на улицах было много пьяных: сухой закон, введенный в начале войны, отменился сам собой — Царя-то нет!

Упоительный пир свободы не мог длиться беско­нечно. Люди успокоились, начали трезво смотреть на жизнь не только с праздничной стороны, но осенью, в ок­тябре, совершился большевистский переворот. Жители N не успели дух перевести, сообразить, что к чему, как в стране уже бушевала гражданская война.

Военные действия не затронули N, и все же ночью на улицах грабили, убивали и раздевали, и никто не мог пору­читься, что, открыв поутру дверь, он не обнаружит у своего дома мертвое тело или лужу крови — немых свидетелей ночной трагедии. Не легче было и днем. Как-то накануне Сретенья (в Спасском соборе еще шла обедня) на улице по­слышались гулкие хлопки гранатных разрывов, а с крыши лучшей городской гостиницы «Эрмитаж» рявкнул и дроб­ной, тяжелой очередью залился пулемет.

В N стали поговаривать, что в город отовсюду соби­раются офицеры. На подмогу им будто бы должны прийти не то англичане, не то французы, и тогда водворится прежняя, надежная, устойчивая жизнь.

Этого не произошло, ибо поздним мартовским вечером к перрону вокзала прибыл бронепоезд с пассажиром, разме­щавшимся в вагоне первого класса.

 

Глава 3.

Неутомимая деятельность

Застегивая френч — верхнюю пуговицу, крючок во­рота, — Гедров из-за оконной занавески отстраненно-за­думчиво смотрел на прибыв­ших по его вызову руководите­лей города и губернии. На скудно освещен­ном перроне от­дельные человеческие фигуры различались плохо, в тем­ноте обрисовался лишь смутный силуэт сгрудившихся у вагона людей. Разгоравшийся огонек самокрутки озарял кратко­временным красным всплеском чье-то лицо, и оно сразу окуналось во тьму.

- Товарищ Гедров, - спросил ожидавший распоряжения ор­динарец, - сапоги?

- Нет, благодарю, - отходя от окна, сказал Гедров. - Как приеду на новое место, с дороги ноют суставы. Скажите им, пусть заходят.

Так, переменивший вольную, затрапезную рубаху на казенный, должностной френч, встречал он за столом захо­дивших в комнату: секретаря губкома — высокого, пышно­усого кавказца, еще не так давно отбывавшего в N ссылку; председателя губисполкома — русоволосого, с небольшим жи­вотиком и лисьими повадками человека; крепкого, пле­чистого, с ястре­биным носом и слегка навыкате глазами, вразвалку, по-матросски шагав­шего председателя губчека.

Когда все расселись на стульях вдоль стены, Гедров представился и несколько томительных мгновений испытую­щим, не стесняющимся взглядом рассматривал собравшихся, будто без слов допрашивал их.

Губернские руководители, люди в общем-то тертые, ви­давшие виды, поеживались под этим взглядом: у каждого были свои грешки, упущения по службе. Они ждали гневного разноса, ругани, но уполномоченный за­говорил с ними бесе­дующим, дружеским голосом.

- Цель, поставленная передо мною Военным советом республики, - говорил он, — не допустить, чтобы N, крупный железнодорожный и речной узел, экономический  и поли­тический центр, оказался в руках врагов революции. Для этого нужно: во-первых, разобраться, почему город оказался на грани контрреволюционного мятежа. Расследование будет произведено и виновные наказаны. Во-вторых, я должен научить работать тех, кто разучился, и заставить тех, кто работать не хочет. Каждый из вас с этой минуты, - уполно­моченный постучал ногтем по столу, - должен понять:
время разгильдяйства, лени, прошлых заслуг - миновало. Бдительность, энергия, строжайшая дисциплина - вот наш девиз. Прошу понять мои слова не как угрозу, а как послед­нее товарищеское предупреждение – я любого человека су­мею поставить на его место, поэтому не потерплюрядом с собой вранья, пьянства, воровства, интриг и подхалимажа.

Уполномоченный, болезненно поморщившись, вышел из-за стола, и все со скрытым изумлением увидели, что на но­гах у него не сапоги, логично ожидавшиеся с военным френ­чем и галифе, а домашние тапки. Высокие, чуть не до поло­вины голени, пошитые из шкуры рыси тапки.

- Итак, это что касалось вас. - Уполномоченный медленно прогули­вался по вагону. - Теперь, что касается наших вра­гов. Приходилось ли вам видеть, как цирковой укротитель заходит в клетку к диким зверям, как одним властным щелчком бича он дает понять - пришел хозяин,
спуску никому не будет. - Гедров помолчал, легкая гримаса боли исказила его лицо.  - Такова и наша первоочередная  задача -  щелкнуть революционным бичом. Господа, меч­тающие о возврате вчерашнего дня, должны узнать:  хо­зяин здесь,  он никуда не уходил и вновь  готов
действовать.

Гедров скользнул своим особенным взглядом по присут­ствующим.

- Так точно,  товарищ Гедров,  готовы действовать, - выпалил вскочивший со стула секретарь губкома.

Гедров, не привыкший, чтоб его перебивали, хмуро взглянул на него.

- Хорошо.  Садитесь, - качнул он ладонью и снисходи­тельно, понимающе улыбнулся. - А теперь присту­пим к конкретным вопросам...

Наутро N был объявлен находящимся на осадном поло­жении, в нем был установлен комендантский час и произве­дены первые аресты. Губчека предоставила данные, и из тех семей, в которых кто-либо из мужчин служил в белой армии, взяли заложников различного возраста и пола: от 86-летнего бывшего вице-губернатора Николая Ивановича Засецкого до молодой,  беременной Лизочки Гордеевой, первой город­ской красавицы, чей жених незадолго до приезда Гедрова исчез из города. Три дня они содержались под арестом, а за­тем ночью их всех расстреляли в канаве за оградой иноверче­ского кладбища, где обычно хоронили самоубийц и безрод­ных бродяг.

Этот расстрел заставил город содрогнуться. А по нему тут же был нанесен следующий удар.

В назначенный день и час вооруженные отряды закрыли город, заняв окраинные городские заставы. А в городе в это время, процеживая квартал за кварталом, сходясь к центру, по улицам двинулись облавы. Улицы перекрывались засло­ном из красноармейцев, и все, угодившие в невод облавы, — кто не успел разбежаться по домам, знакомым и соседям, шмыгнуть в ближайшую подворотню, — все они препровожда­лись в губчека для выяснения личности. Одновременно шел повальный обыск квартир, чердаков, чуланов, подвалов, по­гребов, дворовых сараек, амбаров, каретников. За двое су­ток буквально неусыпной работы губернский город был обы­скан, прощупан, перерыт и перевернут сверху донизу. Без вни­мания не остались ни одна баржа на реке, ни логова бродяг и бо­сяков под пристанью и мостами, ни притоны уголовного от­ребья, ни один заброшенный, пустующий дом. Из потаен­ных углов и скрытных убежищ на белый свет под револьверы и маузеры чекистов выходили бледные кадровые офицеры, ла­базники и лавочники, те, кто числился в списках «черной сотни», Союза русского народа и братств хоругвеносцев, вы­бирались дрожащие юнкера, безусые ученики старших клас­сов гимназий и семинарий, — все, кто мог быть заподозрен во враждебном отношении к новой власти.

Губчека, находившаяся в двухэтажном здании бывшего реального училища, захлебнулась людьми — ими были пере­полнены коридоры, забит подвал, а человеческий поток не скудел. Тогда выбросили на снег мешки с мукой из близле­жащего мучного склада, и в нем разместили задержанных.

В кабинетах губчека шли непрерывные допросы: кто та­кой, где живет, чем занимается, где учился, работал, воевал, что делает в N? В особо сложных, запутанных случаях к до­просам подключался сам Гедров. Он же изредка принимал наиболее настойчивых просителей, которые в тревоге за судьбу своих родных добивались личной встречи с ним.

Когда в кабинет к нему впустили очередного посетителя, с уполномоченным произошла чудесная перемена. Никто бы не узнал холодного, недоступного, закованного в броню офи­циальности и долга уполномоченного в улыбающемся, широко распахнувшем руки для объятий человеке. А ви­новник этой перемены, пошаркивая ногами, ковылял к нему со смущенной улыбкой, в которой светилась робкая надежда.

-Сергей, дружище, ведь это ты? Я не ошибся, — смеясь, воскликнул Гедров.

- Вы не ошиблись, - скромно отвечал ему Сергей Ива­нович Коноплянников, коренной житель N, в давние годы однокашник Гедрова по университету.

Обняв старого товарища, Гедров подвел его к столу, веж­ливо, но твердо пресек его «выканье». После обычных житей­ских расспросов и непродолжи­тельных, не клеившихся вос­поминаний о студенческой жизни Сергей Иванович, заика­ясь от волнения, изложил свою просьбу: освободить аресто­ванного сына.

- Безотлагательно разберемся, - сказал Гедров, просияв открытой, приветливой улыбкой, и снова обнял старого то­варища.

С этой же, вспоминающей что-то давнее, приятной улыб­кой уполномо­ченный читал и следственное дело сына Сергея Ивановича, которое принесли ему.

Дело заключало в себе исписанный с двух сторон лист бумаги — протокол допроса. В верхнем левом углу листа красным карандашом черкнуто размашистое Р. — рекомен­дация Гедрова к расстрелу.

Сын Сергея Ивановича — офицер-артиллерист, участ­ник мировой войны, дезертировал из белой армии, пробрался в родной город и проживал здесь под фальшивыми докумен­тами. При аресте оказал сопротивление — ударил безменом чекиста, оглушив его. Искупить вину перед Республикой и вступить в ряды Красной Армии отказался: участие в брато­убийственной гражданской войне противно его убеждениям.

Гедров мельком взглянул из-за листка на Сергея Ивано­вича, в молодые годы задиру и острослова, а нынче дряхлого, придавленного жизнью старика, и, закрыв папку, неспешно завязав тесемки, сказал глуховато:

- Обвинения против твоего сына, милый Серж, к несча­стью, слишкомтяжелы, чтобы я мог принять единоличное решение о его освобождении. Мои соратники меня не пой­мут. Будем ждать, что постановит на своем заседании чрез­вычайная комиссия.

- Дорогой мой, - трясущейся рукой поправляя пенсне, возразил Сергей Иванович, - ты  не хуже меня знаешь,  у комиссии одно постановление — расстрел.

- Зачем так категорично, - усмехнулся Гедров. Бы­вает, что комиссия оправдывает задержанных. Впрочем, если ты убедишь своего сына перейти к нам на военную службу, даю слово, его освободят при тебе. Хорошие специа­листы нам нужны.

- На что же мне надеяться? Что ожидать? Только скажи правду.
        Они встретились взглядами, и в этот миг, который иногда стоит многочасовых разговоров, Сергей Иванович вдруг понял, как чужды они друг другу. Да, по совести ска­зать, никогда и не были по-настоящему близки. Даже в уни­верситете. Что могло быть общего у Гедрова — отпрыска бога­тых, чиновных родителей, и у него — сына захудалого слу­жащего из городской управы? Ничего, кроме всеобъемлю­щей, ликующе-весенней юности.

- Боюсь, ты должен готовиться к самому худшему, — опуская взгляд, вымолвил наконец Гедров.

- Вот как! - Сергей Иванович вскинул голову, в глазах его сверкнул отчаянный, студенческий огонек. - Но почему, скажи мне, почему? Мой сын — прекрасный математик, гео­дезист-практик, разве ему не найдется работы в другом месте, почему он должен непременно воевать?

-Теперь революция распоряжается людьми, - сказал уполномо­ченный. - И люди обязаны либо подчиниться, либо умереть.

-Ах, революция, - словно извиняясь за свою непо­нятливость, вздохнул Сергей Иванович. - Так будь она про­клята, если она пожирает наших детей.

Гедров сжал побелевшие губы, но ординарца не вызвал.

Допросы закончились. Многих отпустили, а для остав­шихся незадолго до рассвета растворились ворота склада, и в стылом полумраке мартовского утра длинная колонна изму­ченных допросами, голодом и ожиданием смерти людей под конной охраной двинулась за город. Позади колонны, постуки­вая железными ободьями колес по булыжной мостовой, кати­лись две телеги. На них везли тех, кто не мог идти — был бо­лен или ранен при задержании.

Колонна смертников проходила улицами спящего, как будто вымершего города, не встретив на своем скорбном пути ни одного человека. Горожане спали в своих домах, не смея выйти наружу, а уличные, усиленные в эту ночь патрули не­зримо таились за углами отдаленных домов.

Люди шли по улицам города, прощаясь с ним: с детст­вом, с первой, выученной от бабушки молитвой, с первым, помнящимся в памяти причастием, с недочитанными кни­гами, с оборванными, неоконченными мечтами, думами, со всем, что дорого сердцу.

Но не все спали в городе в эту ночь. Чье-то любящее сердце почуяло, что дорогого человека повели на смерть. И, презрев страх, не убоявшись патрулей, одна храбрая жен­щина пустилась в опасное странствие по мрачным каналам улиц. Догнала и у крайнего городского дома проводила без­звучной крылатой молитвой уходившую к рассвету колонну.

Обратно в город смертные телеги вернулись к полудню. На них, накрытые брезентом, холмились одежда и обувь убитых.

А городские афишные тумбы, еще несколько лет назад украшенные именами несравненного тенора И. Алчевского, ко­роля баритонов М. Баттистини и блистательной М. Фигнер, приняли на свои круглые бока свежие оттиски губернской га­зеты с длинными столбцами фамилий расстрелянных.

И много пожилых и молодых женщин в отчаянии потря­сенно замирали у этих тумб, спешили домой и там, в жгучих, исступленных обморочных слезах, крестясь и рыдая у семей­ных, родовых икон, облачались в черные, ночные платки.

Через два дня, поздним вечером, Гедров выходил из зда­ния губчека, отправляясь на вокзал. Он открыл дверь, шаг­нул на улицу, как тут же прозвучали выстрелы. Первая пуля пробила фуражку на уполномоченном, от второй его стреми­тельно заслонил молодой, восемнадцатилетний чекист, пора­женный пулей в сердце. Охрана втолкнула уполномоченного обратно в здание, открыла ответный огонь.

Стреляли из покинутой хозяевами, осиротевшей книж­ной лавки через дорогу от губчека. Неизвестный, отстрелива­ясь, убил еще двоих человек, одного тяжело ранил и послед­ней пулей выстрелил себе в рот. Личность его установить не удалось, при нем не было ни документов, ни часов, ни денег, ни клочка бумажки, ни меток на белье. Он проник в лавку, ра­зобрав с чердака потолок. Судя по теплой одежде, остаткам недоеденной пищи и количеству папиросных окурков у печи, можно было предположить, что он находился в засаде не один день.

Гедров был возмущен. Не самим фактом покушения, по­скольку его жизнь, подчеркивал он, жизнь скромного труже­ника революции, немного значит для истории, а тем, что контрреволюция свила свое осиное гнездо под самым носом губчека.

За утрату бдительности, халатность и безалаберность Гедров отдал председателя губчека под суд ревтрибунала, который единогласно приговорил того к расстрелу. Гедров, однако, не утвердил приговор, пожурил членов трибунала, что они разбрасываются кадровыми работниками, и разжаловал председателя в рядовые сотрудники.

Ответом на вылазку врага была еще одна общегородская облава. Почти все, попавшиеся в ней, были расстреляны.

Город накрыла паутина страха. Знакомые улицы каза­лись чужими, на постаревших домах, на серых лицах людей появилось прячущееся, молчаливо-послушное выражение, словно каждый хотел стать меньше, незаметнее. Казалось, даже сам солнечный свет приобрел какой-то тусклый, щемя­щий, стеклянно-колючий оттенок.

А на бывшую Плацпарадную, а теперь площадь Свободы каждый день по повесткам сходились люди. Там под громы оркестров и пение революционных песен, под развевание знамен один за другим текли нескончаемые митинги, за­вершавшиеся принятием резолюций, то посылавших при­ветствия бастующим английским рабочим, то клеймящих зверства американской полиции при разгоне демонстрантов...

Вроде бы жизнь продолжалась, бурлила, била ключом, но люди понимали — это видимость жизни, подлинная жизнь творится не здесь, на площади, и не в здании бывшего реаль­ного училища, а в одиночном вагоне первого класса, что стоял на высокой крутой насыпи тупика под охраной круглосуточ­ного караула.

 

Глава 4.

Отъезд уполномоченного

Новым председателем губчека был назначен Алексей Блеханов -  в прошлом слесарь вагоноремонтных мастерских, солдат-окопник в годы империалистической войны, актив­ный участник установления советской власти в N.

В прощальной беседе с ним Гедров сказал, что органы ВЧК - это становой хребет советской власти на местах, и по­этому он надеется на его пролетарскую неутомимость в борьбе с классовыми врагами.

Гедров принимал Алексея в жилой половине своего ва­гона. Стены здесь тоже были обиты кожей, и пол застилало серое шинельное сукно, но над кроватью висела семейная фо­токарточка, а рядом с ней в золоченой рамке картина - краси­вая женщина с мечом, наступившая на отрубленную голову мужчины. Меж окон полки с книгами, на одной полке в ва­зочке букетик засохших незабудок. У другой стены, напро­тив кровати -  пианино.

- Вы, возможно, будете меня порицать, уважаемый Алексей Николаевич, - с ласковой улыбкой говорил Гедров, -  но без музыки, увольте, не могу. Мудро сказано: только в Моцарте защита от бурь. Я бы добавил, и в Бахе, но для Баха все же предпочтительней орган.

Алексей, ковыряя изящной серебряной вилкой рыбу на бледно-прозрачном фарфоровом блюде, тайком вытер о брюки вспотевшую ладонь. Великолепно накрытый стол, обходитель­ный, на равных разговор уполномоченного с ним, вкусные ку­шанья, сладкая водка из запотевшего хрустального графинчика — все так ошеломило его, что он, казалось, лишился дара речи.

В конце ужина двое прислуживавших молодых людей удалились, оставив на столе вазу с яблоками и большую ко­робку душистых папирос.

- Не возражаете, если я немного помузицирую? - сказал Гедров, вытирая руки желтой льняной салфеткой.

Алексей, до конца не веря, что Гедров не подшучивает над ним, а говорит искренне, покраснел. Скрывая смущение, он взял папиросу из коробки, закурил и задохнулся в кашле. Нежный, по сравнению с привычным махорочным, дым па­пиросы словно пушистым пером пощекотал в горле.

Гедров деликатно протянул Алексею стакан воды и, когда тот отдышался, сказал:

- Так что же вам предложить? Для начала что-ни­будь легкое, школьное? Хотя бы... «К Элизе» Бетховена.

Гедров задержал на миг пальцы над клавишами, окинул Алексея задумчивым, далеким взглядом.

Алексей первый раз в жизни слышал пианино. С четыр­надцати лет слесарь в мастерских, из цеха угодивший прямо на фронт, что видел и знал он к двадцати пяти годам, когда судьба вознесла его на пост председателя губчека? Конечно, до фронта он много читал и трудовую копейку нес не в ка­бак, как многие сверстники, а отдавал матери, но единст­венный музыкальный инструмент, доступный ему, — была отцовская гармонь.

Но разве сравнить гармошку с тем, что он слышал сей­час?

Прозрачная, текучая печаль, жившая в музыке, казалось, была всюду — в воздухе вагона, в складках оконных занавесок, в золотых буквах корешков книг на полке, в глазах женщины и детей с фотокарточки. Музыка текла из пальцев строгого, волевого человека, одно имя которого наводило страх, будило бессильную злобу и ярость в тысячах и тысячах людей (за сотни километров отсюда и рядом — в подвале губчека), ко­торым никогда не дано проникнуть в этот вагон.

Но музыка отгоняла прочь эти житейские помышления, смывала их с души, и на глубокий обманчивый миг душе представлялась какая-то светлая, очевидно, лесная река, сплошь заросшая белыми звездами кувшинок, и думалось, что гражданской войны нет, все друг друга любят, всюду только музыка.

Алексей вспомнил, что эту лесную речку он видел на са­мом деле. Их рота отступала лесом под огнем австрийской ба­тареи. Тогда он и увидел речку, тогда же его звездануло ос­колком в правый бок, вынесло два ребра и задело легкое. Вспоминая это, Алексей вдруг обнаружил, что музыки больше нет, а товарищ Гедров, сложив руки на колене, с улыбкой смотрит на него.

- Да вы, Алексей Николаевич, оказывается,  мечтатель, - сказал Гедров, вновь поднимая руки к пианино.

Алексей опять покраснел, сконфузился, словно его уличили в непозволительном взрослому человеку по­ступке.                

        В дверь комнаты постучали.

- Я слушаю, - отозвался уполномоченный.

- Товарищ Гедров, - сказали за дверью, - командир бро­непоезда докладывает:  поезд к отправке готов, путь свободен. Ваши распоряжения?

- Снимайте караул, командира и начальника станции ко мне. Через пять минут отправляемся.

 

Глава 5.

Председатель губчека

Позвонив с вокзала на службу, узнав, как там дела, Алексей заспешил домой.

Автомобиль, привезший его на вокзал, изломался; ждать, пока его починят, недосуг, и он двинул домой на своих двоих. Легкий на ногу Алексей пешком ходил, как бе­гом бегал, не угонишься. А сегодня он и впрямь бежал, под­хватив под мышку колотивший по бедру тяжелый маузер.

Дома Алексей приобнял радостно ахнувшую жену, рас­целовал дочек-погодков, игравших на кровати в куклы (на пол их до лета спускать нельзя, на полу вода мерзнет), стащил по­лушубок, сдернул с полатей гармошку, обдул ее со всех сто­рон.

Песни, частушки и плясовые наигрыши Алексей схва­тывал на лету. Недавняя музыка еще целиком жила в памяти. Хотелось выучить ее на гармошке, затвердить, чтоб потом играть для себя, для дочек, для жены.

Бережно дотрагиваясь до кнопок, он начал подбирать звук к звуку, сливать их, вытягивая в ниточку мелодии. Но только раздались первые звуки, музыка почему-то начала та­ять в голове, рваться на клочки. Подберет он один кусочек, примется за другой, а первый уж забыл, скорей схватится за него, а второй пропадает, тонет, как в тумане.

Маруся, оставив стряпню, зашла в комнатенку. Дочки, счастливые, что видят отца, с кровати дотянулись до него ручонками, цеплялись за него, отталкивая друг дружку.

- Катюша, Ниночка, - шептала Маруся, замечая, как глубже залегает морщина досады на лбу мужа, как не тер­пеливей, злей давят на кнопки пальцы.          

Как ни бейся, ничего не получалось. Если б записать на бумаге, что помнится, тогда б и другое уверенней вспомина­лось. Но записывать музыку он не умел, этому надо учиться.

Алексей сорвал ремень с плеча, швырнул гармонь на полати.

-Поиграй, Леша, - Маруся прижалась к его плечу, об­няла мужа.

- А ну ее к богу в рай, несолидно баловством этим за­ниматься, - переламывая досаду, отшутился Алексей, под­хватил дочурок на каждую руку, закрутился в комнатенке, чмокая их в щеки. - Скоро, скоро из гнилухи этой на хоро­шую фатеру переедем. Как баре заживем.

- Побыстрей бы, - вздохнула Маруся, радуясь, что муж в хорошем настроении и, быть может, пришел надолго. А то все бывает набегом, сердитый, усталый.

Алексей предполагал провести этот вечер дома, но только они сели ужинать, только завели разговор о новой квартире ,и Маруся пожаловалась, что Катя второй день кашляет и плохо спит, как за окном послышался шум подъ­езжающего автомобиля. Алексей с Марусей переглянулись с надеждой: не к нам.

Автомобиль остановился у их дома. Шофер привез за­писку от начальника отдела по борьбе с бандитизмом.

Алексей дохлебал щи, оделся, перекинул через голову на плечо ремешок маузерной портупеи, подморгнул жене:

- Приеду через час, - и вышел за порог.

В городе уже несколько месяцев пропадали мужики из пригородных деревень. Приедет человек в город и — как в воду канет. Первый сигнал поступил с полгода назад, но ему не придали значения: война идет, мало ли где человек мог пропасть. Затем второй, третий случай, их накопилось больше дюжины. Очевидно, в городе орудует шайка.

А оказалось — всего лишь муж с женой. Они приглашали приехавшего в город крестьянина к себе на ночлег, убивали его и, обчистив убитого, спускали труп его ночью под лед.

Всего эта парочка наладила в «Могилевскую губернию» ни много ни мало шестнадцать человек. Было подозрение, что они и человечиной торговали, но в этом признания вы­бить из них не смогли. Убийц отправили в подвал, а к Алек­сею с ходатайством о них пришел начальник оперотдела Петр Лукич Задман. Люди такого сорта были неоценимым мате­риалом в оперативной работе. Сидящим «на крючке»: рас­стрел или жизнь, им можно было поручать самые неприятные задания. Алексей в ходатайстве отказал. Ладно бы они ухай­дакали одного-двух, ну, трех человек, это еще куда ни шло, но — шестнадцать!

- Только — в расход, - сказал Алексей.

Петр Лукич уламывал Алексея битый час и все же до­бился, что тот обещал подумать.

Алексей было собрался ехать к семье, как поступило сообщение о взрыве на городской электростанции. Это пахло уже не уголовщиной, все поехали туда. Там была элементар­ная неосторожность, но выяснение затянулось, и когда Алексей вернулся на службу, домой ехать не имело смысла, только всех перебудишь. В пять утра уже начинался новый рабочий день.

У себя в кабинете Алексей бросил на кожаный диван давно принесенную из дома подушку и лег, накрывшись по­лушубком. В ночной тишине к нему снова пришла музыка. Как бы воочию он снова увидел легкие пальцы, скользящие над белой разграфленной дорожкой клавиш, как они без­ошибочно точно, то жестко — ударом, то мягко, едва при­коснувшись, рождают музыку. И, лежа на диване, вдыхая ветровой, дорожный запах полушубка, Алексей с завистли­вой тоской подумал, что никогда не сможет играть так, ни­когда не придет к нему в отдельный вагон молодой спод­вижник и он, повернувшись на стуле, поглаживая пальцы, как бы что-то стягивая с них, никогда не скажет: «Итак, с чего начнем?»

Почему же, почему так устроена жизнь? Почему с детства он не учился играть на пианино, не ходил в гимназию с гу­вернанткой, а стоял у тисков с зубилом и напильником, зара­батывая гроши на прокорм больной матери и младшим бра­товьям с сестренкой? Почему он слушал не музыку, а каждо­дневный мат пившего запоем отца? Кто виноват во всем этом? Кто отнял у него детство? Кто потом всучил ему винтовку со штыком, и он месил с нею фронтовую грязь, голодовал, вши­вел в окопах, мыкался по провонявшим гноем, потом и хло­роформом госпиталям?

«Порежем всю контрреволюционную сволочь, — поду­мал Алексей, засыпая, — настанет коммунизм, обязательно пойду учиться».

Рабочий день начинался с приведения в исполнение высшей меры социальной защиты, а попросту — с рас­стрела осужденных за контрреволюционную деятельность и бандитизм. Присутствие на нем было одной из обязанностей председателя. Обязанностью, конечно, малоприятной, тяжелой, но необходимой. Товарищ Гедров на совещании, посвящен­ном самоубийству начальника спецотдела, так сказал об этом:  «Французский политик Ришелье признавался: У меня нет личных врагов. Все, кого я преследовал и карал, были врагами государства, а не моими». Мы же, отбросив буржу­азное лицемерие, говорим открыто: враг революции — мой личный враг. Точка. И никаких нервов. Поменьше пережива­ний, товарищи, это ваш долг, это ваша работа».

Сегодня осужденных было немного — четырнадцать че­ловек. Но в первой же пятерке произошел казус, какого не бы­вало. Осужденные догола разделись, подошли к черным пря­моугольникам, закрашенным на стене подвала, исполнители вскинули револьверы. Промахнуться было нельзя, стреляли практически в упор. Грянули выстрелы, осужденные повали­лись. Запахло горячим порохом и свежей кровью. Как вдруг крайний расстрелянный (учитель гимназии, контр­революционная агитация) приподнялся на четвереньки, ер­зал руками по скользкому полу, силясь встать, и, истекая кровью из простреленной головы, хрипел: «Помилосе... по­мило...» Ответственный за него исполнитель подскочил, вы­стрелил и надо же — промахнулся, третий раз, и опять не по­пал, и тогда, перехватив револьвер за ствол, отчаянным уда­ром сорвал верхушку лысого, с закрайками седых волос че­репа.

Как потом установили, случай был редчайший: пуля вошла в затылок и вскользь вылетела возле уха, только ог­лушив казнимого.

Исполнителя быстро вывели из подвала, вызвали к нему врача. Чтоб не затягивать время, на вторую пятерку по старой памяти встал сам Алексей, у него рука была твердая. Это не­однократно с похвалой отмечал товарищ Гедров, любивший посещать по утрам подвал губчека.

Поднявшись из подвала к себе в кабинет, Алексей по­чувствовал, что еле стоит на ногах. Сказывалось постоянное недосыпание (спать приходилось по 4—5 часов), да и случай с учителем, что и говорить, был все же переживательный.

Алексей открыл правую створку заглубленного в стену шкафа, налил в чашку с изображением целующихся голубков водки из стоявшего в шкафу чайника, закусил водку куском колбасы и ломтем круто посоленного хлеба и включился в ра­боту: чтение оперативных сообщений, писем (доносов), прием посетителей, допросы задержанных.

Около одиннадцати часов он устроил себе перерыв — поприседал, двадцать раз отжался от пола, выпил два стакана крепчайшего чая. Затем машинкой он набил в папиросную гильзу махорки, отстриг ножницами бумажную трубочку, заправил табак в наборный, привезенный с фронта

трехвершковый мундштук и, прикурив, подошел к окну. Направляясь к губчека, дорогу переходил, сопровож­даемый двумя красноармейцами из конвойной роты, на­стоятель Лазаревской кладбищенской церкви — отец Пан­кратий Примагентов. Чуть сбоку от красноармейцев следовал сотрудник губчека Тимофей Проймин.

Часа полтора назад из отдела искусств губисполкома Алексею позвонили с просьбой дать кого-нибудь из со­трудников. Узнав, что идут к отцу Панкратию и два крас­ноармейца уже есть, Алексей недовольно буркнул:

- Может, тачанку к этому попу послать? - и все же выде­лил Тимофея.

 

Глава 6.

Отец Панкратий Примагентов

Отец Панкратий Примагентов был личностью в N примечательной. В ежегодном городском крестном ходе от кафедрального собора к известному всей России подгород­ному монастырю над многочисленным морем богомоль­цев возвышалась его исполинская фигура.

В молодые годы он в числе первых учеников закончил в N семинарию и был оставлен при ней. Но преподаватель­ская деятельность ему не задалась по причине его порыви­стого, гневного (хотя и быстро отходчивого) нрава. Он по­просился на приход, около двадцати лет священствовал в церкви благоверного князя Александра Невского, а когда новая власть закрыла эту церковь, был переведен в Лаза­ревский храм. Его многочисленная паства последовала за ним.

Литургия Преждеосвященных Даров приближалась к концу. Отец Панкратий причастил исповедников, дьячок вычитывал псалом «Благослов­лю Господа на всякое время». В церкви витал бытовой, не нарушавший благочи­ния службы шумок: люди у свечного ящика получали про­сфоры, разбирали свои поминальники.

Вдруг громко, отрывисто хлопнула дверь притвора, и в храме сперва шелестящим шорохом, а затем нарастая, под­нялся непристойный галдящий шум. В этом шуме различа­лась поступь нескольких человек, идущих через храм, в особенности же четкий, копытный цокот чьих-то подко­ванных сапог.

- Остановитесь! -  пронзительно хлестнул женский вскрик, и церковь, как обвалом камней, наполнилась гово­ром и топотом ног.

С забившимся в негодовании сердцем отец Панкратий накрыл покровцем Чашу, вскинул взгляд на икону «Соше­ствие во ад» над жертвенником, перекрестился и царскими вратами вышел на амвон, заслонив путь уже всходившим на него трем нежданным посетителям. Одного он знал — Тимофея Проймина, в царское время кочегара на лесо­бирже, пьяницу и кощунника, ныне состоявшего на службе в ЧК. С Тимофеем были еще двое — молодая, бледнолицая, некрасивая женщина в поношенном пальтишке с каким-то свалявшимся и едва ли не кошачьим воротником; и пар­нишка лет пятнадцати, в черной, гимназической, видно, что с чужого плеча, шинели. На Тимофее была барашковая солдатская папаха, на мальце  -  треух. В довершение всего  малец курил.

У дверей притвора переминались с ноги на ногу крас­ноармейцы с винтовками.

-Кто вы и почему бесчинствуете в храме? - спросил отец Панкратий. Унимая желание вырвать у мальца цигарку, он правой рукой взялся за цепочку наперсного креста.

- Мы из губисполкома. — Женщина предъявила свя­щеннику бумажку с круглой печатью. - Нам поручено про­вести опись церковного имущества.

-Богохульники.

- Губители вы и есть, - загомонил народ.

- Кто бы вы ни были, - заглушая гомон, ответил отец Панкратий, - прошу вас не курить в храме, снять головные уборы. Женщину в алтарь я допустить не могу.

- Не больно, поп, фуфырься. - Тимофей поставил ногу на амвон, притопывал носком. - Куда хочем, туда и зайдем.

- Не иначе, - подпел ему сосунок в шинели, выпустил дым ноздрями, и, насмешливо глянув на прихожан, сикнул из-под губы тонкой струйкой слюны.

Громкий вздох гневного изумления всколыхнул храм. Отец Панкратий стиснул цепочку в ладони, перевел дыхание и, желая все же кончить дело миром, сказал:

- Прошу вас -  будьте людьми, не безумствуйте.

Женщина повернулась к Тимофею с намерением что-то сказать ему, а он самоуверенно шагнул вперед:

- Проповедь окончена? Посторонись.

Отец Панкратий не шевельнулся. Тимофей взял вправо, священник выставил руку.

- В чека захотел?-— пригрозил Тимофей.

- Там ему мозги вправят, - подстегнул мальчишка и прилепил обсосанный, дымящийся окурок сбоку боль­шого, лоснившегося от лампадного масла подсвечника.

Смахнув паскудный окурок на пол, отец Панкратий столкнул своим большим животом Тимофея с амвона и, воз­гораясь праведной яростью, прогремел:

- Вон, христопродавцы!

Прихожане и незваные гости отшатнулись, будто от удара, огоньки свеч на подсвечнике легли набок и как один потухли, словно бурный порыв ветра сорвал с них огненные лепестки.

- Значит, так, - с трусовато-смущенной ухмылкой сказал Тимофей, оглушенно тряхнул головой, и тут же взгляд его налился прежней самоуверенной злостью. - Арестовать его!

- За что? Почему? — загудели голоса.

- Не отдадим батюшку, православные!

И люди, послушно расступавшиеся перед шагавшими красноармейцами, сомкнулись, не пропуская их дальше. Рас­талкивая прихожан, красно­армейцы рвались вперед, но окру­жавшие их прихожане еще плотней жались к ним. И так сда­вили со всех сторон, что красноармейцы не то, что двинуться вперед, рук поднять не могли.

Такого оборота событий никто не предвидел — ни отец Панкратий, ни пришельцы, ни сами прихожане.

- Господи, что вы делаете? — испуганно вскрикнула блед­ная женщина, и отец Панкратий увидел, что это совсем юная девушка, просто от голода лицо ее осунулось и постарело.

- Ну, поп, - шипел сквозь зубы Тимофей, скреб пальцами по кобуре нагана. - Ты ответишь за это по всей строгости ревзакона.

Отец Панкратий оглядел народ, беспомощных красноар­мейцев, словно запечатанных в людской массе, и сказал об­реченно:

- Пустите воинов. Не препятствуйте им.

 

Глава 7.

В губчека

Алексей вышел из кабинета на широкую площадку, куда поднималась из вестибюля парадная лестница реального училища, наблюдая из-за колонны за происходящим внизу.

В вестибюле, где размещалась дежурка, стукнули об пол винтовки красноармейцев, и Тимофей сердито сказал:

- Принимайте попа. Надоел хуже горькой редьки.

- Как не принять желанного гостя. Давно ждем, — с ед­кой улыбкой говорил дежурный, выходя из-за барьера, от­гораживавшего дежурку от остальной части вестибюля.

- Эка башня вавилонская.

- Дубина стоеросовая, — посмеивались чекисты на лавке за барьером.

Дежурный обшарил карманы отца Панкратия. Рас­ческу, кошелек с деньгами, часы положил на стол за барьером, полистал карманное Евангелие, вернул его и протянул руку, чтобы снять наперсный серебряный крест.

- Не касайся до святого креста, иже не ты возложил на место сие, - сдержанно промолвил отец Панкратий, накрыв крест ладонью.

-Ай, поп, - всхохотнул один чекист,  — как в церкве своей командовает.

- Я до тебя прикоснусь — запляшешь у меня, — хмуро сказал дежурный. - Сымай сам, не кобенься.

- Пляске не обучен. - Отец Панкратий покачал головой, не убирая руки.

Чекисты скопом, молча пошли из-за барьера.

- Чего с ним толковать, - опередил их Тимофей, — коль русского языка не понимает, — и, подбежав, залепил свя­щеннику оплеуху.

Отец Панкратий, вспыхнув, оттолкнул рукой Тимофея, но от обиды не соразмерил силу движения, и сметенный с ног Тимофей кубарем покатился по мраморному полу вестибюля. Охнув, отец Панкратий шагнул, чтоб скорей поднять его, и тут же был облеплен насевшими на него чекистами: двое овла­дели его руками, третий прыгнул на спину и, запустив пя­терню в густые волосы священника, ломая шею, отгибал на­зад голову, а дежурный вцепился ему в грудь и дважды уда­рил кулаком в лицо. Отец Панкратий распрямился, крут­нулся своим огромным телом, взмахнул руками — чекисты полетели по сторонам, затрещал барьер, со стола дежурного с грохотом и звоном повалился телефонный аппарат.

-Ах, с-сука, — вскакивая с пола, рвал кобуру револьвера дежурный.

- Что тут за свалка? — Алексей появился из-за ко­лонны.

Все замерли. Из опрокинутого на столе дежурного графина, побулькивая, лилась на пол вода.

-Да вот, товарищ председатель, попа оформляем. — Дежурный застегнул кобуру, оправил гимнастерку.

- Работнички, - хмыкнул Алексей, - впятером одного скрутить не можете. А вы чего стоите, как пни, — закричал он на красноармейцев. - Швабры вам дать, а не боевое ору­жие. Ну-ко, ходом его сюда!

Красноармейцы, наставив винтовки, погнали отца Панкратия по мраморной, избитой прикладами и подкован­ными сапогами лестнице, на второй этаж. Не подобало ни сану, ни летам отца Панкратия так оголтело нестись, переша­гивая через две ступеньки. Он укоротил шаг и сразу получил тычок штыком в спину.

- Ты заходи, - сказал Алексей Тимофею у своего каби­нета, - а вы тут стойте.

В кабинете Тимофей рассказал, что и после ареста свя­щенника народ не пустил их в алтарь, стеной встал у иконо­стаса, а когда он повел отца Панкратия в губчека, народ хо­тел идти следом, а поп сказал, чтоб все оставались, страдать — дак одному.

- Тебя,  болвана,  зачем туда послали? -  заорал  на Тимофея председатель.  - Ты почему не стрелял, когда в церкве антисоветский мятеж? А бугая этого ты на кой ляд сюда приволок, через весь город крестный ход устроил? Ему у стенки места не нашлось?

- Да что ты, Алексей Николаич, - обиделся на неза­служенную выволочку Тимофей. - Вчерась бабенку хлопнул — неладно, сегодня попа не хлопнул — обратно не угодил. Как работать-то мне?

Алексей погонял желваки на скулах.

- Говори с оболтусом. Как ему работать? Пустой своей думать, вот как. У этой бабенки два брата на юге, мы б сколько сведений из нее вытянули. А от попа какая ко­рысть? Молебны его да тропари никому не нужны, рвет с них. В общем, держу тебя до первого замечания.

Алексей до сего дня, конечно, встречался с отцом Пан­кратием на городских улицах, сойтись же лицом к лицу им пока не доводилось, и сейчас, поглядывая на него, вошедшего в кабинет, и готовясь начать допрос, Алексей, как и многие люди, оказавшиеся вблизи священника, невольно подивился той необъятно-могучей, богатырской стати, какой одарила его природа. На лицах многих людей, очутившихся в губчека, появлялось выражение виноватой пришибленности, на лице же отца Панкратия и здесь, даже после недавней схватки, со­хранялся отпечаток величавого, уверенного в себе достоин­ства.

- Садись, — сказал Алексей.

- Постою, мы люди простые.

- Сполняй, что приказано. Не на базаре.

Отец Панкратий сел на табуретку возле кафельной, жарко натопленной голландки, приложил руку к затылку, глянул на ладонь и качнул головой.

Алексей, не спускавший с него глаз, подошел к нему, на­гнул голову, раздвинул пальцем исседа - русые пряди: на за­тылке кровоточила ссадина от вырванного клока волос.

- Фельдшерицу ко мне, — приказал он, приоткрыв дверь кабинета.

Зина, фельдшерица в губчека, была духовной дочерью отца Панкратия.

Ходить открыто в церковь ей было нельзя, она испо­ведовалась и причащалась на дому священника. Увидев ба­тюшку у Блеханова, она чуть не упала в обморок, но совла­дала с собой. Все же, обрабатывая ссадину, она так волнова­лась, что пролила половину пузырька с йодом за шиворот отцу Панкратию. Холодящая струйка ниточкой протекла меж лопаток, засела в штыковой ранке.

- Ответь мне, гражданин Примагентов, - сказал председа­тель, когда фельдшерица вышла. - Как ты относишься к со­ветской власти?

- Власть она и есть власть. Без нее никуда, — ответил священник.

- Почему ж не сполняешь требований ее представите­лей?

- В алтарь, святое место, с цигаркой да в шапке входить не положено.

- Для тебя — святое место, для власти — обыкновенное помещение. Так. А кто тебе дал право речи на улице перед народом говорить? Ты у кого разрешения на это испросил?

-Да что же это, - возразил отец Панкратий, - без спроса теперь и не пикни?

Председатель, не ответив, поднялся, потрогал револьвер на столе, оперся кулаками на зеленое, вытертое сукно столеш­ницы.

Священник почуял: настала важная минута, однако вставать не стал.

- За сопротивление власти, выразившееся в недопущении ее законных представителей в алтарь культового здания, а также контрреволюционную пропаганду, — чеканил слова председатель, — губернская чрезвычайная комиссия приго­варивает гражданина Примагентова к расстрелу!

Алексей давнул кнопку звонка. В кабинет ворвались два чекиста с револьверами, подхватили священника под руки. Он поднялся с табуретки, пошел, но у дверей, словно очнувшись, сказал:

-Гражданин начальник, да ведь у нас завтра престольный праздник. Всенощную-то кто сегодня править будет, я ж в церкви-то один?

-В подвале справишь, - ответил председатель. - Там и со святыми упокой запоешь. Ведите его.

- Гражданин начальник, - прижав локтями к косякам дверей своих конвоиров, воззвал отец Панкратий. - Отпусти, ради Христа! Завтра после обедни сам приду, хошь на куски меня мелкие режьте. Молиться за вас буду.

-Ведите ж его! - ударил кулаком по столу Алексей.

 

Глава 8.

Во узилище смрадном

Когда губчека заняла здание реального училища, поме­щения подвала приспособили под камеры — убрали лишние перегородки, заложили имевшиеся окна, двери оковали желе­зом, снабдили их глазками и засовами. В одной камере нахо­дились временно задержанные, которых по выяснении обстоя­тельств или отпускали восвояси, или водворяли во вторую камеру, где содержались приговоренные к расстрелу. Рас­стрелы производились в третьей, самой большой камере, в дальнем конце коридора. Эта коридорно-камерная система в документах именовалась внутренней тюрьмой губчека.

Чекисты с такой остервенелой поспешностью влекли священника по коридору, а потом стремглав по главной лест­нице на первый этаж и мимо дежурного по винтовой лестнице в подвал, что отец Панкратий подумал: «Убивать ведут» — и на бегу стал читать себе отходную молитву. И только оказав­шись в камере, когда за его спиной длинно шаркнул засов и загремел запираемый замок, он понял, что еще поживет.

Священник с облегчением перекрестился, переводя дух, осмотрел каталажку: промозглую, без окон комнату, с тусклой лампочкой над дверью. Только здесь, у порога, было светло. Здесь же воняло нужником — у двери в углу стояла «параша», кадка с крышкой. В сумраке камера показалась очень большой, несоразмерной даже со зданием чека, но глаза присмот­релись, и во тьме решетчато зачернели нары. На них кто-то был, из тьмы, как два серо-призрачных пятна, вытаяли чьи-то лица.

-Мир вам,  люди добрые,  — в полупоклоне при­ветствовал их священник.

- Батюшка! — был ему ответом истошный вопль, и двое человек, мужчина и женщина, бросились к нему под благословение. Отец Панкратий умилился: целуя благосло­вившую их руку, они омочили ее слезами.

-Помолитесь, батюшка, за нас, безвинно страдаем, бес попутал, - всхлипывала женщина, не отпуская руку.

- Помолись, батюшка, помолись,-— сипло вторил мужчина.

-Господь вас простит, дорогие мои. Молитесь Господу. Он утешит, укрепит, пошлет ангела - хранителя, как послал в темницу апостолу Павлу.

На двери камеры загремел засов, скрежетнул замок. Новые знакомцы священника отпрянули от него, полезли на нары, забились в дальний угол.

- Эй, мясники, выходите, - позвал их отперевший ка­меру часовой.

-Нет, нет, — завыли с нар.

- Не бойтесь, на допрос.

Опрометью, отталкивая друг друга, мужчина и жен­щина побежали к дверям.

Отец Панкратий остался один.

Происшествие в церкви хотя и взволновало его, но в душе он готовился к чему-то подобному, ждал. Такие ко­миссии прошли уже по многим городским церквам. Кой-где священники пострадали, приняв мученический венец, а в иных храмах все обошлось благополучно. В Покровскую на Торгу церковь пожаловали после службы, все чинно, бла­городно переписали и с миром удалились. Но отца Георгия из Вознесенской церкви прямо у престола испыряли шты­ками, а отца Иннокентия из Никольской — вздумать жутко — епитрахилью удавили. Что творится! А его вот сюда привели. Что ж, будь что будет, как Господу угодно, а он свой долг исполнил. В душе отложилась только горечь, что ненароком ушиб человека да сцепился, как зверь не­обузданный, со служителями безбожной чеки. Но не отда­вать же им крест на поругание. С мертвого пусть снимают.

Думы о завтрашней службе (кто ж ее вести-то будет!), горестные раздумья о семье, о матушке Платониде с детьми обступили его. Как же они без него, бедные, жить будут? Зиму перезимовали с Божией помощью, но до тепла, до первых овощей еще далековато. Голодовать еще и голодо­вать.

Отец Панкратий с сожалением вспомнил об остав­шихся в кошёлке шкалике постного масла и полфунте пер­ловки, что поднесли ему сегодня доброхоты-прихожане. Передадут ли кошёлку матушке, ведь нынче каждый сухарь, каждая крупинка в цене.

Засов камерной двери заработал снова. В камеру, доставая до нар, упал косой лоскут света из коридора, и в женской фигуре на пороге отец Панкратий узнавал и не узнавал Зину-фельдшерицу.

-Зинаида Степановна?.. - с заминкой, в которой было желание ошибиться, спросил он.

-Да, батюшка, — грустно подтвердила Зина, садясь на нары рядом.

-Как же так? - развел руками отец Панкратий. - Вас-то, женщину, за что?

Зина работала в губчека ради больной матери: зар­плата тут хорошая, твердая, и главное — паек. Насмотрев­шись в кабинете председателя на избитых, доведенных до обморока, до нервного припадка людей, она давно порыва­лась уйти отсюда, но не хватало мужества. Но, увидев аре­стованного, пораненного отца Панкратия, дорогого батюшку, сдерживавшие преграды — благоразумия, осторожности — рухнули. Она выплакалась у себя в медицинском уголке, помолилась на образок Божией Матери Владимирской, что носила с нательным крестом, пошла и заявила Блеха­нову, что отказывается служить в губчека. Председатель возмутился: это почему же? «Потому что вся губчека, от крыши до подвала, забрызгана кровью, и меня мутит от этого».

- И теперь я здесь, — покусывая губы, чтоб не запла­кать, сказала Зина.

Отец Панкратий бухнулся на колени перед ней.

- Зинаида Степановна, - со слезами в горле говорил он, - прости, коли в чем согрешил пред тобою. Прости, ежели чем досадил, опечалил. Из-за меня, скверного, страждешь и муки лютые приемлешь...

- Вставайте, батюшка, вставайте, - заплакала Зина, те­ребила отца Панкратия за плечо.

Священник склонился, чтоб коснуться лбом пола, и от­шатнулся — в лицо ему шибануло удушливым запахом мочи, словно пол был пропитан ею.

- И вы меня, батюшка, простите, — когда священник поднялся, сказала Зина, падая на колени.

- Господь простит, — подхватывая ее с гадкого пола, сказал отец Панкратий.

 

Глава 9.

Пою Богу моему дондеже есть…

Еще не раз и не два возгремел замок, отворилась массив­ная дверь, и в камеру зашли, были втолкнуты, затащены под руки многие разные люди. Три молодых человека — веро­ятно, офицеры; затем пара — должно быть, муж с женой, не­сколько человек порознь — один крестьянского складу, двое с виду мастеровых.

Люди заходили в камеру молча, брели к нарам или по­долгу стояли у двери, переживая всю глубину совершивше­гося несчастья. Иногда сразу же, еще двигался, отрезая все надежды, засов, человек кидался к двери, колотил кулаками, умоляя выпустить его, разобраться, он же ни в чем, ни в чем не виноват. Подчас кто-нибудь срывался с нар, жадно, захле­бываясь, кричал в глазок, что хочет сделать важное сообще­ние.

-Чего, говори, — подходил к двери часовой.

-Скажу одному председателю губчека, — вопил контрре­волюционер, виновный лишь в том, что у него при обыске на­шли нагрудный .знак члена «Союза русского  народа»,  владельцы  таких значков  подлежали безоговорочному расстрелу. Часовой отходил от двери: неосновательных
заявителей, отделывающихся общими словами, к председателю было велено не приводить.

Люди испокон века живут в сознании грядущей, неми­нуемой смерти. Кто ощущает это сильно, кто слабей, но нет ни одного человека, который хотя бы однажды не задумался об этом. А, задумавшись, не встретился бы с тайной. Действи­тельно, по мудрому устроению Господню, никто из людей не знает дня своей кончины. Это не случайно. А здесь, в камере, покров с тайны был сорван. И если причастность к тайне воз­вышает человека, то ее отсутствие одинаково унижало всех, все делались равны в унижении.

Отец Панкратий подумал, что в проповеди эту мысль можно было развить пространней и глубже, задержаться, в частности, на том, что грех самоубийства тем и непростите­лен, что человек самочинно посягает на Божественную тайну.

Однако время проповедей прошло. С каждой минутой жизнь уходила, как вода меж пальцев. Никогда уж он не уви­дит Лазаревский храм, не поклонится могиле приснопамятного отца Владимира, не произнесет в храме проповедь. Никогда не пройдет по милым сердцу городским улицам, мимо здания семинарии, где было прожито столько счастливых, радо­стно-духовных, а порой и горько-постыдных дней (грехи юно­сти и по прошествии долгих лет жгли сердце). Никогда больше не увидит он дорогую матушку Платониду, не обнимет детей.

Скорбь по уходящей жизни, а пуще всего неодолимая жалость к матушке и сиротеющим детям — могли бы свести с ума. Спасала молитва. С той минуты, как он переступил порог камеры, отец Панкратий неустанно творил благодатное: «Гос­поди, помилуй!» В редкие минуты, когда он оставался один, он шептал ее явно, устами, и повторял мысленно, когда раз­говаривал с кем-то, утешал, исповедывал. Народу в камеру натолкали много, люди все незнакомые, чужие. И хотя у всех было одинаковое горе, но тоскующая человеческая душа жаж­дала слова сострадания и поддержки. Он, священник, оказался для всех тем общим человеком, к которому легче было по­дойти за словом утешения. Легче такое слово принималось и от него, когда он подходил к человеку сам.

А непрерывно звучащее в сердце «Господи, помилуй!» утишало скорбь, отгоняло тоску. И чем непрестанней дли­лась молитва, тем ощутимей пробуждалось в душе чувство неведомой свободы. Как упругая иголочка весенней травы, проколов слой перезимовавшей, гнилой листвы, тянется к свету, так и душа, словно пробив какую-то корку, рвалась к новой, иной жизни. Это было удивительно, но именно здесь — под замком и охраной, в вонючем холодном подвале, оро­шенном слезами, слышавшем стенания и проклятия несосчи­танных жертв, он чувствовал себя более свободным, чем там, на воле. Если не считать не утихавшей, жалостной тоски по матушке и детям, во всем остальном он был совершенно сво­боден. Все служебные, родственные, соседские связи отпали, он ни от кого не зависел, никому не подчинялся, ни перед кем не был ответственен. Только перед совестью, перед Богом.

В камере все молчали. Такие мертвенные, провальные паузы возникали все чаще. Казалось, даже время застывало в этот миг, но оно неумолимо шло, его нельзя было ничем ни замедлить, ни остановить.

Где-то наверху кто-то глухо ударил в блюдо: блюм-м, блюм-м. Почти сразу все догадались: то звонят ко всенощ­ной на церкви Афанасия Александрийского, что неподалеку от губчека. Звон проникал под землю, просачивался дальним зовущим стоном.

Отца Панкратия кто-то позвал. Он повернулся на голос и увидел, что потолочный угол камеры возле дверей заняла область равномерно дрожащего, струистого света. В ка­мере не стало светлей, никто не шевельнулся вместе с ним, и священник понял, что удостоился духовного видения. В этом дивном, непохожем на солнечный, свете находился юноша с волнистыми, ниспадающими на плечи кудрями. В руках он держал связку венков, какие обычно плетут летом девочки. Свив невинными, чистыми пальчиками тугой ободок из сте­белистых ромашек, они вплетают в него фиолетовый огонек полевой гвоздички, и золотистую звездочку зверобоя, и лило­вый погремок душистой фиалки. «Так вот они какие, мучени­ческие венцы», — подумал отец Панкратий. А он представ­лял их золотыми, убранными в драгоценные камни, как цар­ские короны...

Пасха скоро. Семь дней осталось, — с болью и горькой укоризной сказал кто-то рядом.

- Нам уж ее не праздновать, — послышался тяжкий вздох.

-Там отпразднуем! - указуя рукой вверх, сказал отец Панкратий, поднялся с нар. — Ну, братья и сестры, делу — время, молитве — час. Вы как хотите, а я буду всенощное бдение править.

- Батюшка, - сказал чей-то боязливый голос, а из-под бо­язни сквозила радость, - да разве тут можно?

- Не злите вы их, здесь же не церковь, - проскулил кто-то внизу.

- Вся земля — храм Божий, - сказал священник.

-Батюшка, - попросила Зина, - благословите псаломщи­цей быть. Вам одному трудно.

- Службу хорошо знаете, не собьетесь?

- Не собьюсь. Давно я мечтала, там не довелось, так хоть здесь, перед смертью.

- Не поможет нам, святой отец, ваша служба, - сказал один из троих молодых людей. - Разве только время быстрей пройдет.

- Кто-нибудь еще хочет что-то сказать? - спросил свя­щенник, прикидывая: куда обратиться лицом, где восток. По его расчетам стоять нужно к двери правым боком. - Кто не хо­чет молиться, прошу не мешать нам.

Отец Панкратий снял с себя зимнюю, теплую, добротно наваченную рясу, положил ее на нары, поправил крест на груди, откашлялся и произнес:

- Восстаните, вернии!

На этот возглас позади его стали: Зина, супружеская пара, один из молодых людей (товарищи его присоединились к нему). Люди вставали и вставали. Мельком оглянувшись, священник увидел, что почти вся камера стояла за ним, в промежутках между нарами и ближе к двери.

- Как древние христиане в катакомбах, - шепнул один офицер другому.

- Вполголоса, не громко, - предупредил отец Панкра­тий, поднял руку ко лбу и, осеняя себя знамением победы жизни над смертью, возгласил:

- Слава Святей, Единосущной, и Животворящей, и Нераздельней Троице, всегда, ныне и присно и во веки ве­ков.

-А-аминь, — нестройно подпели в первый и послед­ний раз в жизни собравшиеся вместе певчие.

 

Глава 10.

И в жизнь вечную...

Отец Панкратий мог никого не предупреждать — в ко­ридоре перед камерами сейчас не было ни души. Часового позвал в караулку играть в карты комендант внутренней тюрьмы — Антон Пастухов, бывший проштрафившийся председатель губчека, помилованный Гедровым. Играли в подкидного, на «носы», для второй пары не хватало чело­века. Осужденные из камеры, запиравшейся засовом и замком, никуда выйти не могли, а если б каким-то чудом и вышли, то коридор тюрьмы от караулки отделялся еще од­ной дверью.

Карты были новенькие, изъятые недавно при обы­ске в одном буржуйском доме, такими поиграть приятно. Тасуешь, сами в руках шевелятся. И уж коли такими кар­тишками по носу от души, с оттяжкой врежешь — искры из глаз.

Первую игру Антон с напарником проиграл и сейчас, зажмурившись, получал положенные удары. Как бывшее начальство, его жалели, били вполсилы: выслужился ведь проныра Антон уже в коменданты, а ну подфартит и опять председателем станет.

На винтовой лестнице послышались шаги. В караулку шел сменив­шийся дежурный — Гаврила Смирнов, прини­мавший днем отца Панкратия.

Гаврила подсел к Антону, заглядывая ему в карты.

- Как, брат лихой, живем-можем? - спросил он.

- Помале-е-еньку живем, - думая, как сходить, пропел Антон, ткнул Гаврилу локтем в бок. - Расскажи-ко, как с попом-то вы воевали, уделать его не могли.

- Чего не могли? - Гаврила почесал в затылке. - Леха не сунулся бы, изломали б ему машину.

- Куда вам, - поддразнивал Антон, - силищи-то у него.

- Ну да, мерин здоровый. Четверых ведь нас на себе поднял. Дай, Антоша, ключа, гляну на него напоследок, все же видный мужчина.

- Только недолго. - Антон подал приятелю связку ключей, вскинул над головой козырную карту. - Кто имеет двух бубен, не бывает...

Гаврила на цыпочках подкрался к камере, отвел пальцем завешивавшийся глазок, железный кругляш. В тусклом су­мраке камеры слитной серой массой стояли люди. Поп возвышался над ними темным столбом. Где-то рядом у двери торопко лилась невнятная пономарская частоговорка, словно в камере кто-то читал женским голосом псалмы. «Боже, Боже мой, к тебе утреннюю», — машинально по­вторил за чтецом Гаврила, сплюнул и насторожился. А го­лос вскоре начал: «Господи Боже спасения моего, во дни воззвах, и в нощи пред Тобою...».

Сомнений не могло быть — в камере читали шестоп­салмие, там шла служба. «Вот это номер!» Гаврила выждал еще малость, чтоб окончательно удостовериться в истинно­сти своей догадки, и также крадучись отошел от камеры.

«Ну, по-о-оп! Такого в чека еще не бывало. А что бу­дет Антохе - псу, если Блеханов узнает об этом! Натянет он Антошу как надо».

Гаврила давно имел зуб на Антона. Когда тот еще пред­седательствовал, они однажды круто разлаялись из-за посе­ребренных шпор одного хлопнутого офицеришки.

- Ты чего, заснул там?-— принимая ключи у Гав­рилы, проворчал Антон, сдавая карты.

- Все запер, запер, - невпопад ответил Гаврила, спеша к винтовой лестнице.

Антон подозрительно посмотрел ему вслед, однако, охва­ченный азартом, сыграл еще двух «дураков».

А Гаврила, поднявшись наверх, облокотился на барьер в дежурке, яростно думая (аж голова горячая стала!), как сде­лать, чтобы Блеханов узнал о службе в камере. Пойти на прямой донос было как-то боязно, а пустить сообщение окольным путем — потеряешь время.

Но тут со второго этажа ступил на парадную лестницу и, скользя рукой по перилам, пошел вниз начальник оперотдела Петр Лукич Задман.

- Ну, Ванька, - нарочито громко сказал Гаврила новому де­журному, - знал бы ты, что на белом свете деется. В камере поп Панкрат советской власти анафему поет, а наш Антон, едрена корень, и в ус не дует.

Круглое Ванькино лицо от изумления округлилось еще сильней, но выражение глупой, конопатой Ванькиной физио­номии мало интересовало Гаврилу — тот, кому предназнача­лись слова, услышал их.

- Какую анафему? - спросил Задман.

- А вы сходите, послушайте, Петр Лукич, - умирал от радости Гаврила.

- Нехорошо радоваться промаху сослуживца, - назида­тельно заметил Задман. - Это подло.

На винтовой лестнице послышался бешеный топот, в вестибюль с выпученными глазами, с окровавленным лицом выбежал Антон. Вырвавшись из руки схватившего его Петра Лукича, размазывая кровь по лицу, он вихрем помчался на второй этаж.

- Оружие у них там! - орал он во весь голос.

Растворялись в былое время царские врата в Лазарев­ской церкви, из алтаря шествовал в храм отец настоятель Панкратий Примагентов в сонме сослужащих ему иереев, певчие на хорах воспевали умилительные тропари «Ангель­ский собор удивися...», храм насыщался светом свеч в паника­дилах, перед образами мигали и дрожали глазки лампад, трепет и волнение растекались по храму, и еще строже смот­рел с потолочной росписи Господь с младенческой душой Бо­городицы на руках.

Наступил этот торжественный, радостный миг и в под­вале губчека, и хоть не было ни многосвечных паникадил, ни душистого кадильного фимиама, ни лампад, ни стройного пения вышколенного регентом хора, но в сердцах моля­щихся свет разгорался все ярче.

В это время Антону стало невмоготу размышлять о стран­ном поведении Гаврилы, о его бегающем взгляде, о той суетли­вости, с какой он заторопился наверх. Антон швырнул карты и пошел взглянуть, что же такое Гаврила увидел в камере?

«Ах, подлюги!» — свирепея от злобы, подумал он, ус­лышав пение.

Ключ никак не попадал в скважину замка.

- Молчать! Перебью как собак, - прорычал он, распах­нув настежь дверь.

Люди, напуганные его появлением, умолкли. Слышался только голос отца Панкратия и Зины. Но сразу же, подстраи­ваясь, прикрепляясь к их голосам, люди возобновили пение.

- Молчать! — заверещал Антон, ринулся в камеру, расстеги­вая кобуру.

Но только револьвер привычно вылетел из кобуры, как сокрушительный удар по зубам посадил Антона на зад. Револьвер закрутился по полу камеры.

Антон вертко перевернулся на четвереньки, вскочил, ки­нулся вон, захлопнул за собой дверь и, запирая замок, обдумал две мгновенные мысли: управиться своими силами (часовые побьют их из винтовок), или лучше сообщить начальству?

А в камере отец Панкратий потребовал у офицера, раз­делавшегося с Антоном, спустить револьвер в поганую кадку у двери, после чего сказал:

- Мир всем! - и, став ближе к лампочке, начал читать Еван­гелие под Лазареву субботу.

Не дослушав до конца суматошный рассказ Антона, Алексей Блеханов, побледнев, метнулся к заглубленному в стене шкафу, где в соседнем с чайником и чашкой с голуб­ками отделении наготове стоял тяжелый и толстый, как са­моварная труба, ручной пулемет «Льюис».

Дочитав Евангелие, отец Панкратий осенил им паству и, словно предчувствуя, что истекают последние минуты его земной жизни, что уже мчит к камере, грохоча коваными сапо­гами, кромешное чекистское воинство во главе с одержимым его председателем, грянул своим знаменитым на всю епар­хию, широким, будто полноводная весенняя река, басом:

- Воскресение Христово видевше, поклонимся свя­тому Господу Иисусу...

- Отпирай, раззява! - став у камерной двери, прилаживая к пулемету каравай патронного диска, взревел председатель.

Повернулся ключ, захрипел засов. В коридор вытекла мощная, густая волна:

- ...даде нам живот ве-е-е-ечный...

И только отошло чуть в сторону полотно двери, Блеха­нов вогнал в гущу людских тел протяжную пулеметную оче­редь.

Последнее, что увидел Алексей — был обернувшийся к нему отец Панкратий и его лучащиеся, пылающие необыкно­венным светом в черноте подвала глаза.

 

Эпилог

По-разному сложилась дальнейшая жизнь героев этой небольшой повести. Город N существует и до сего дня. Правда, от некогда старинного русского города осталось только название: он перестроен и исковеркан до неузнаваемо­сти. История с попом, расстрелянным во время совершения службы во внутренней тюрьме губчека, дошла до самого това­рища Гедрова. После этого Алексей, Петр Лукич и Антон круто пошли в гору. Однако ни они, ни сам Гедров не пере­жили тридцатые годы. Сквозь все испытания благополучно прошел лишь один подловатый Гаврила.

В бывшем здании ЧК ныне размещается институт. По его лестницам и коридорам ходят молодые веселые студенты и сту­дентки, не догадывающиеся, кого водили по этим коридорам и лестницам почти восемьдесят лет назад. В стенах камеры, где приняли смерть отец Панкратий и его паства, пробили окна, приспособив ее под лабораторию сопротивления материалов.

А в Лазаревской церкви, которую на другой день после преставления отца Панкратия закрыли, вот уже более три­дцати лет снова идут службы. В храме горят лампады и свечи, курится ладанный дым. В Великий пост под Лазареву субботу священник читает в алтаре Евангелие, и мнится порой убогим старушкам, что не священник, а Сам Господь глаго­лет вечные, нетленные словеса:

- Аз есмь воскрешение и живот: веруяй в Мя, аще и ум­рет, оживет. (Евангелие от Иоанна, 11.25)

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2013

Выпуск: 

4