Елена Семёнова. Сергей Клычков. Последний Лель
1937-1938 годы стали последними для крестьянских поэтов. Их нерасторжимая связь одновременно с землёй и Небом, от которого несмотря на временные помрачения, отступления, не отрёкся ни один из них, сама по себе стала для них расстрельным приговором. Ведь целью большевизма было уничтожение русского мира, сердцевины его, души – Церкви, деревни, как носительницы патриархальных традиций, первоосновы Руси, всего самого сильного, чистого, жизнеспособного, самостоятельного, всего, что могло сопротивляться сатанинской машине. Русская поэзия, таким образом, обречена была плахе.
Золотятся ковровые нивы
И чернеют на пашнях комли...
Отчего же задумались ивы,
Словно жаль им родимой земли?..
Как и встарь, месяц облаки водит,
Словно древнюю рать богатырь,
И за годами годы проходят,
Пропадая в безвестную ширь.
Та же Русь без конца и без края,
И над нею дымок голубой -
Что ж и я не пою, а рыдаю
Над людьми, над собой, над судьбой?
И мне мнится: в предутрии пламя
Пред бедою затеплила даль
И сгустила туман над полями
Небывалая в мире печаль...
Эти стихи, написанные в 1917 году, принадлежат перу поэта Сергея Клычкова, близкого друга Сергея Есенина, Алексея Ганина, Павла Васильева, «заговорщика и террориста», согласно вердикту «суда».
Он родился 13 июля 1889 года в деревне Дубровки Тверской губернии. «Первенца Сережу родила Феклуша в Дубровском лесу в малиннике, принесла домой крикуна в переднике и корзиночку с малиной не просыпала», - вспоминал сын поэта Георгий.
Из воспоминаний брат поэта А.А. Сечинского (Клычкова) мы узнаём, что «в деревне Дубровках было 30 домов с жителями в них около 130 человек. Расположена деревня была на реке Куйменке, впадающей в Дубну. С трех сторон деревни были узкие полоски, которые засевались рожью, овсом, льном. Урожаи были очень низкие. В дождливую осень, весну концы этих полосок вымокали, и урожай был далее неразборчив. За рекой Куйменкой были дубровские леса Потапиха, Чертухино, Осинник и леса купцов Колыгина, Землезы, а дальше Малый и Большой или Великий мох со Светлым болотом. В этих лесах и болотах было много дичи, певчих птиц и ягод и грибов. Как только начинались теплые, весенние ясные дни, то гомон, пение птиц далеко-далеко разносился по утренним и вечерним росам, а ночью издавались то жалобные, то как бы смеющиеся голоса ночных птиц и наземных животных, рысей и барсуков. Вся это загадочная гармония разнообразных звуков еще больше укрепляла в темном народе деревни веру в домовых, чертей, русалок. Сами по себе Дубровки ничем примечательным не привлекали, но леса, река, низменная, зачастую, болотистая местность, обилие певчих птиц, дичи, грибов, ягод, утренние и вечерние росы, туманы, зарождающиеся в реке и нашем болоте, замечательная игра на рожке в ночном пастуха Нила, мерцающие звезды, как будто кто-то там на них дует, и они не могут погаснуть на сильно темном синем небе, все это до волнения в душе приводило в самое приятное настроение. При входе в Колыгинский лес стояла удивительно красивой причудливой формы ель. Она была необычайно высока, имела сплошную густую зеленую крону лапчатых ветвей, спускающихся до самой земли. В сильный проливной дождь эта ель давала приют под своей кроной и малым и старым, задержавшимся в лесу. В дальнейшем купец Колыгин лес вырубил, и безжалостно была срублена и эта ель. Про эту ель с сожалением вспоминали не только мы дети природы, но и взрослые люди нашей деревни.
На нашей планете Природа очень добра. Через год-два по колыгинской вырубке появилась заросль малинника, а в этой заросли, примерно, к Ильину дню, было столько малины, что всю зиму многие дубровские жители имели сушеную малину и варенье».
Дед поэта, Никита Родионович Клычков происходил из дубровских крестьян и был кустарём-башмачником. Из родной деревни он пешком добрался до Москвы, где женился на кухарке Евдокии Михайловне, служившей у польских господ. В 1865 году у них родился сын Антон (отец поэта), которого спустя 9 лет перед возвращением в Дубровки Никита Родионович отдал в ученье петербургскому башмачнику.
В родной деревне дед Клычкова вновь усидел недолго. Оставив жену с родившейся в деревне дочкой Анной, он отправился на богомолье. Хождения по святым местам продолжались около года, в течение которого страннику привелось побывать даже на Афоне. Во время остановок Никита Родионович чинил людям обувь, помогал крестьянам по хозяйству, но денег за работу не брал, говоря: «Если я иду Богу молиться, то денег за работу не должен брать, а помогать задаром, тогда моя молитва будет угодная Богу». Возвращаясь с богомолья, дед помогал жене по хозяйству, отдыхал от долгого пути и уходил вновь…
Евдокия Михайловна была женщиной волевой и сильной. На своей любимой лошади Сивко она сама возила лес, дрова, сучья и приговаривала: «Умрем мы с тобой Сивко вместе». В 1905 году эти пророческие слова сбудутся: вместе с лошадью они трагически погибнут под поездом железной дороги.
Антон Никитич Клычков сделался, между тем, хорошим мастером и женился на 17-тилетней талдомской башмачнице-заготовщице Фекле Алексеевне Кузнецовой. Отец её был кузнецом, мать – крестьянкой. В родных Дубровках Антон Никитич построил деревянный дом, который впоследствии сгорел, и начал строить дом из кирпича, который строился долго. Чтобы заработать на жизнь, Фёкла Алексеевна пешком с коробом изготовленных башмаков за плечами выходила из дома в 10-11 часов ночи, шла день, вечер и часа в 2-3 ночи приходила в Москву. Продав утром башмаки палаточникам у Кремлевской стены или в магазины города, ей приходилось обратно преодолевать пешком 100 верстовой путь из Москвы в Дубровки.
Из-за занятости родителей на отхожих промыслах воспитанием внуков занималась бабка Евдокия Михайловна. Сын поэта Георгий вспоминал: «Лес с самого начала вошел в сознание маленького Сережи Клычкова. Изба стояла на опушке, из леса выходили лоси, - на них бабка Авдотья истово крестилась двуперстием. Рассказы бабушки населили лес и всё кругом живыми существами: «Встал в овраге леший старый, оживают кочки, пни...». Бабушка по матери Устинья Кузнецова - у ней в Талдоме дети жили зимой, когда ходили в приходскую школу, - была песенница, знаменитая во всей округе, без нее ни одна свадьба не проходила. Мир кругом не только оказался населенным мифологическими существами - лесной царевной Дубравной, гостем чудесным Лелем, который играет на серебряной свирели, красавицей Ладой - этот мир оказался озвученным, он запел. В мире маленького Сережи Клычкова быль и небыль, реальность и миф соединялись».
Душа моя, как птица,
Живет в лесной глуши,
И больше не родится
На свет такой души.
По лесу треск и скрежет:
У нашего села
Под ноги ели режет
Железный змей-пила.
Сожгут их в тяжких горнах,
Как грешных, сунут в ад,
А сколько бы просторных
Настроить можно хат!
Прости меня, сквозная
Лесная моя весь,
И сам-то я не знаю,
Как очутился здесь,
Гляжу в безумный пламень
И твой целую прах
За то, что греешь камень,
За то, что гонишь страх!
И здесь мне часто снится
Один и тот же сон:
Густая ель-светлица,
В светлице хвойный звон,
Светлы в светлице сени,
И тепел дух от смол,
Прилесный скат - ступени,
Крыльцо - приречный дол,
Разостлан мох дерюгой,
И слились ночь и день,
И сели в красный угол
За стол трапезный - пень...
Гадает ночь-цыганка,
На звезды хмуря бровь:
Где ж скатерть-самобранка,
Удача и любовь?
Но и она не знает,
Что скрыто в строках звезд!..
И лишь с холма кивает
Сухой рукой погост...
А.А. Сечинский писал о родителях: «Ф.А. была женщина неграмотная, но в обращении со всеми была очень культурная, добродушная и простая. Под праздники незаметным образом, даже от своих детей, одиноким старушкам, многосемейным (очень бедным) клала в чулан хлеб и муку, творог и другие продукты, зачастую при нашей материальной нужде. Все семейные заботы лежали на плечах нашей матери, которая благодаря своему светлому разуму и большому трудолюбию, кое-как сводила концы с концами. При урожае яблок в нашем саду, в базарные дни мать продавала их в Талдоме. Всегда часть яблок оставалась и эти оставшиеся яблоки, при возвращении домой раздавала деревенским ребятам, которые всегда встречали ее при въезде в деревню. Жизнь нашей матери была очень нелегкой. Она подорвала свое здоровье, и в пожилом возрасте страдала припадками на нервной почве.
Отец наш имел склонность к водке, но когда брат Сергей был дома, то отец выпивал реже, чему мы были очень рады. В особенности за нашу мать, которая в это время имела хоть какой-то отдых и спокойствие. Наш отец, Антон Никитич, несмотря на свое суровое детство, имел природное чувство доброты: соседей, знакомых, наделял медом, помидорами (он первый завел посадку помидор). Помогал всем, чем мог, никому не отказывал».
Клычковы придерживались старообрядческой веры. Всего же старообрядцев в Талдомской волости было не более 30-40 семей. Небольшая церковь находилась в Талдоме. Внутренний вид её обращал на себя внимание строгостью икон, сделанных из дерева. На большинстве из них лики были совершенно затуманены, очевидно, впоследствии своей древности. Книги, по которым проходила служба, были с большим крупным церковно-славянским шрифтом, а начальная буква слова страницы была в витиеватой загадочной трафаретке красного цвета. Книги были в толстых деревянных переплетах, обтянутых кожей, и запирались кожаными створками.
Особенно радостно отмечали в Дубровках Троицу. А.А. Сечинский вспоминал: «К этому празднику весны жители деревни заботливо готовились: в домах, около домов, в огородах – все подметалось, подмывалось. При входе в дом ставились ветки распустившейся березы, с ее очень молоденькими, липкими и пахучими листочками. Делались покупки, обновки. Старались встретить и отметить лучшей едой, хмельным. Многие говорили: «В лепешку расшибусь, а сделаю так, чтобы не было стыдно ни перед гостями, ни перед соседями». Для того, чтобы не было стыдно, у купцов, богатеев брали деньги под будущую работу или продавали что-либо из скотины.
Празднование в домах начиналось после того, как поп Егор или Михаил окончат обход всех домов с иконой из Талдомской церкви, и прослужив молебен за деревней на выгоне деревенского стада. Вот поп уехал в Талдом, все жители деревни освобождались от непосильной, совершенно ненужной повинности. Все как один, позабывали, что был у них поп, что он «славил Троицу». В каждом доме начинались веселые разговоры и песни. Позабывали нелегкую жизнь, притеснение купцами. Все приходили в радость от праздника весны. Нужда, недостатки куда-то улетали в неизвестную даль. Глядя на березки, зеленую траву, на яркое ласковое солнце, и хозяева дома, и гости и даже старушки позабывали, что «все от бога», веселились, пели народные песни. Посреди деревни, на лужке уже водили хороводы. Пелась хороводная песня:
«Вдоль по морю, морю синему, хвалынскому,
Морю синему хвалынскому,
Плыла лебедь со лебятами,
Со малыми, со ребятами».
Эту песню, да и другие песни пели не только участники хоровода, но и стоящие в стороне. Этой массой простых людей никто не руководил, никто не управлял. В многочисленных мужских и женских голосах выделялись голоса с большой музыкальностью. В хороводах часто принимал участие и брат. Деревенские хороводы ярко, образно отражены поэтом Клычковым в стихотворении (из книги «Кольцо Лады»).
В хороводе Лада ходит,
Белой,белой ручкой водит,
Следом парень разудалый,
Парень, парень холостой:
Ой, ой красавушка, постой!
Погоди – постой чуток,
Не стеряла ль ленты алой,
Не сронила ль ты платок!
Ходит Лада павой, павой,
Машет ручкой правой, правой,
Жмет платочек на груди –
Забегает парень русый
Заклинает парень:
Ты постой, да погоди!
Не сронила ль ты бусы,
Не стеряла ли серег!
Близился вечер. Домохозяйки готовились в своих домах к приходу из поля скотины. В хороводах оставалась только молодежь. Гости из Талдома и деревень старались засветло быть дома».
С детских лет у Сергея Клычкова сформировалось особое отношение к религии, к церкви, к иконе. Современный исследователь Валерий Лепахин посвятил этой теме весьма интересную статью «Благослови меня иконой», фрагменты из которой мы приведём ниже:
«Красный угол — святыня, иконы в нем — Божие милосердие и Божие благословение. По праздникам вся семья садилась за накрытый стол в красном углу. Там стояли обычно длинные лавки. Садились по старшинству. Младшие по краям. Если семья была большая и кому-то не хватало места, то приставляли табуретки. И из этого обычая у поэта рождаются такие строки:
Как хорошо, когда в семье,
Где сын жених, а дочь невеста,
Уж не хватает на скамье
Под старою божницей места...
Если не хватает места в красном углу, то это признак не просто многочисленной семьи, но признак семьи, благословенной Богом. Поэту Клычкову на своем недолгом веку пришлось испытать и это теплое уверенное чувство своего дома — дома благословенного, и чувство сиротства, бездомности:
Нет судьбы бездомной лише,
Мало радости хоть на день
Под чужой остаться крышей,
Где и темным ликом складень,
И ухват, расставив ноги,
Смотрят: что за человек?!..
В чужом дому и иконы чужие, — как бы хочет сказать поэт. С детства в течение десятилетий человек привыкает к «своим» иконам, которым молились его деды и прадеды. Это иконы не просто древние, но намоленные родичами в нескольких поколениях. А здесь в гостях — и я не я, и икона не моя. И если дома «темная» икона — значит древняя, намоленная, то в другом дому — непроницаемая, чужая, холодная, отстраненная, не зовущая на молитву. Возможно, в этом отрывке сказалось старообрядческое воспитание Клычкова.
Тема иконы естественным образом смыкается у Клычкова с темой святости. В романе «Князь мира» односельчане называли мужика Михайлу за его непорочную жизнь святым. Однако, автор как бы от имени самих крестьян вносит коррективы в это прозвище: «Святой только с иконы снятой — святость тайное дело. Человек сотворён по образу Божию, но только в святом этот образ выявлен в полной мере (насколько это возможно в земной жизни)». В этой поговорке — народной мудрости — видна покоящаяся на многовековом опыте осторожность: святость человека должна подтвердить его кончина и посмертные чудеса; печать и свидетельство святости — икона. При жизни человека опасно говорить о таких вещах, которые до конца и во всей глубине ведомы только Богу.
…Конечно, октябрьский переворот затронул и Клычкова. Но даже в эпоху Государственного атеизма поэт не отказался от веры в Бога. Видя развернувшуюся по всей стране антииконную кампанию, Клычков искренне сожалел об уничтожении произведений древнего искусства, икон безвестных гениальных мастеров, хотя при этом мог довольно критически относиться к художественной стороне так называемых «расхожих» икон, которые в основном и занимали красный угол в крестьянской избе.
В стихах Сергея Клычкова чувствуется острая боль за то, что борьба против красного угла оставляет крестьянина без духовной и нравственной опоры. Революция разрушала духовную жизнь народа, предлагая вместо этого разные суррогаты (например, портрет вождя вместо иконы), и народ это ясно чувствовал. В цикле стихов 1937 года «Заклятие смерти» Клычков писал:
Сколько лет с божницы старой
Охранял наш мир и лад
Золоченоютиарой
Спаса древнего оклад!
Претворял он хлеб и воду
Жизни в светлые дары,
И заботливые годы
Тихо падали с горы...
Мирно падал падал год за годом,
Дед из кросен саван сшил
И в углу перед уходом
Все лампады потушил!
С той поры отец пьет водку,
И в избе табачный чад,
И неверная походка
Появилась у внучат...
Да и сам я часто спьяна
Тычу в угол кулаки,
Где разжились тараканы
И большие пауки!
Где за дымкой паутинной
В темном царстве стариков
Еле виден Спас старинный
И со Спасом рядом штоф.
Другое стихотворение того же цикла также связано с иконами, но оно обозначает или описывает следующий этап отречения от икон:
Давно не смотрит Спас с божницы,
И свет лампад давно погас:
Пред изначальным ликом жницы
Он в темноте оставил нас!..
И вот теперь в привычном месте
Висит не Спасов образок,
А серп воздания и мести
И сердца мирный молоток.
В этом стихотворении иконы уже оставили тех, кто оставил Бога. В более раннем варианте этого стихотворения мотив ухода Спасителя с божницы красного угла выражен еще более сильно:
И на божнице старой нашей
Едва ль по-прежнему Христос,
Склонившись молится пред чашей
В томленье и сиянье слез?..
Я видел сон, что Он с божницы,
Где от лампады тишь и синь,
Пред изначальным ликом жницы
Ушел в скитания пустынь...
В древнерусской литературе есть немало повествований о том, как святые за тяжкие грехи горожан оставляли церковные иконы, устремляясь в горний мир, отдавая грешников на время в добычу врагам. Тема ухода святых со своих икон опять возрождается в поэзии XX века в связи с революцией и гражданской войной.
…У Клычкова в этой теме свой и важный мотив: с иконы уходит Сам Спаситель. Но если Бог оставил человека, то кто-то неизбежно должен заменить, заместить Его (хотя бы в согласии с древней поговоркой — «свято место пусто не бывает»). И Клычков называет заместительницу — это смерть-жница. В красном углу — не важно в каком виде, в какой форме — висит новый антииконный символ — серп и молот. Поэт преосмысляет его значение: серп — символ смерти (символ мщенья), молот — символ стучащего сердца, символ мирного труда. От этого четверостишие приобретает глубокий смысл. Христос воплотился, вочеловечился и умер ради того, чтобы победить смерть. Своим явлением и воскресением Спаситель «разрушил смерть», как говорит апостол Павел. Но изгнание из красного угла икон вводит туда побежденную смерть. Смысл изгнания икон становится очевиден — подменить христианский символ воскресения и вечной жизни языческим символом смерти, забвения и пустоты.
Двусмысленность нового символа у поэта состоит в том, что в соседстве с ним находится «мирный молоток». Стук молотка — это и стук сердца, а сердце сообразовывает свое биение с любовью, с молитвой, с Богом, с жизнью, а не со смертью. Стук молотка — это и мирный созидательный труд. Но у поэта этот молоток положил возле серпа смерти Сам великий Плотник из Назарета. И этот молоток в серпе дает человеку надежду, что Спаситель не навсегда оставил человека, Его молоток — это «исход и залог», как значится у поэта в одном из вариантов. Исход настоящего безбожия, залог возврата к Богу, возврата к дедовским иконам. Клычков это предчувствовал и в это верил».
Время шло, и бедный дом Клычковых постепенно поднимался, жизнь налаживалась. А.А. Сечинский вспоминал об этой поре: «При входе в наш кирпичный дом росли высоченные три тополя, которые, одевшись в зеленый наряд, делали наш сад еще красивее. Кроме трех могучих тополей, по краям сада росли березы, осины, клены, рябина, липа, которые летом своей пышной зеленью дополняли наш сад. От дома вела дорожка в деревню, всегда посыпанная песком, а по бокам этой дорожки росла пышная, частая белая сирень, посаженная нашим отцом. Против входа в дом была деревянная шестигранная беседка, а под окнами были красиво выполненные из дерева наличники, напоминающие ручную вышивку на концах рушников (полотенец) или кружево. Окружала эту беседку дорожка, ведущая в угол сада, и там у нас была «травяная» беседка, состоящая из сросшихся вверху ветвей желтой акации. Эти сросшиеся верхние ветви были хорошей защитой от солнца, а в дождь зеленой природной крышей… …Вдоль «елочной» дорожки был небольшой прудик, в котором мы водили не более 10-12 уток и штук 5 гусей.
В яблонях стояли пчелиные ульи штук 12, за которыми смотрели летом отец или брат Сергей, который очень много читал о жизни пчел, и у него было хорошее руководство по пчеловодству Потехина. Во время весеннего, летнего и части осеннего периода вся наша семья в течение целого дня и до поздней ночи работала или в поле, или в огороде, или в саду.
В нашем небольшом саду в шестигранной и травяной беседках пили чай, обедали, ужинали, но чай был самым любимым застольем. Чай нам заменял зачастую и обед и ужин. За чайным столом поедались лепешки и сочни с творогом, пироги из ржаной муки с кислой и свежей капустой, оладьи, яичница на молоке, картофель во всех видах, соленые и жареные грибы, мурцовка и все, что было возделано своими руками. Зачастую не было сахара, то чай пили с медом, его не было, с сухой малиной, а бывало и так, с хлебом вприкуску. Раза два в неделю, когда было мясо, то был суп или щи. Наш самовар в теплые летние дни подогревался возле дома сухими еловыми или сосновыми шишками. Дым от таких шишек был синевато-прозрачным и вместе с дымом вылетали из самоварной трубы огненные языки. Это зрелище в вечернее время было особенно красиво на фоне молочного тумана, который зарождался в нашем угрюмом, непривлекательном болоте и речке Куйменке. Вверху в синевато-безоблачном небе усеянном мерцающими звездами, проносились бекасы с появлением то в вышине, то у самой земли, со своими звуками, похожими на звуки пастушьей трещотки, а в кочковатом болоте, покрытом высокой осокой, то в одном, то в другом месте был слышен дергач (коростель) со своим скрипучим отрывистым кваканьем. В вечерний час после работы, в пасмурную погоду керосиновая лампа зажигалась в беседке с кружевными наличниками над окнами.
Эта деревянная беседка была с входной лестницей-площадкой, вышиной от земли метра 2. Свет от лампы проникал через окна, сквозь молочный туман, в деревья сада и со стороны реки Куйменки наша беседка казалась каким-то сказочным теремком. В теплые летние вечера «молния» укреплялась на толстом сучке дерева в «травяной» беседке, и как бы ни был тих вечер, сук, на котором висела лампа, приходил в незаметное движение от частого перелета летучей мыши между сучьями, которая гонялась за мошкарой, летевшей на свет лампы. В этих беседках, за чайным столом заканчивался наш трудовой день. С прослушиванием граммофонных пластинок, с таким незабываемым голосом артистки Плевицкой в ее исполнении «Золотым кольцом сковали мою молодость друзья», артистки Дулькевич «Я не хочу, чтоб свет узнал мою таинственную волю», пластинки из романсов и опер П.И. Чайковского в исполнении Собинова, Дамаева, вальса «Лесная сказка» и т.д. В летнее время всем членам семьи, от малого до большого, приходилось много работать в поле, на огороде, в саду. За день устанешь, но бывало достаточно прослушать пластинку с хорошим голосом, вальс или владимирских рожечников вся усталость спадала.
Кроме этого вся наша семья всегда с большим увлечением слушала брата Сергея, когда он читал поэму «Песня про купца Калашникова» Лермонтова, «Сказку о царе Салтане» Пушкина, а так же произведения Гоголя «Нос» и «Тарас Бульба». Читал он артистически, и мы не раз просили его что-нибудь еще прочитать».
Помолюсь заревому туману,
Поклонюсь до земли землякам,
По пути к плотогонам пристану,
К понизовым лихим рыбакам...
Проходя голубое поречье,
На песках с заревым пояском,
Я окрепну и духом, и речью
За трудом и за черным куском.
Повстречаясь с весенней грозою,
Я заслушаюсь и загляжусь,
Как скликаются вешние зори,
Как почиет под сумраком Русь...
И когда будут спать еще в хатах
И бродить по болотам туман,
Запою я о звездах мохнатых,
О пригоршне тяжелых семян...
Не ходи ж ты за мной, мое горе,
Не цвети ж ты на тропке, плакун,
Ой, волшебницы - ярые зори!..
Шум лесной - стоголосый баюн!..
По окончании приходской школы Антон Никитич решил дать старшему сыну образование, но в Москве на вступительном экзамене Сергей заробел и провалился. Отец устроил ему порку прямо в Александровском саду. Мимо проходил педагог Иван Иванович Фидлер, директор и владелец реального училища. Расспросив, в чем причина экзекуции, он пригласил мальчика на другой день к себе и принял в училище бесплатно.
В училище Клычков начал писать стихи, но первую свою тетрадь сжёг, сочтя её незрелой. В 1905 году поэт успел принять участие в московских революционных беспорядках. По воспоминаниям его сестры, Веры Антоновны, Сергей вернулся осенью 1906 года в Дубровки худой и «весь черный», несколько месяцев отсиживался на чердаке, боясь ареста. Сам Клычков об этом никогда не вспоминал.
В 1907 году состоялся его литературный дебют: 3 стихотворения и 2 рассказа были опубликованы в альманахах «Сполохи», «Белый камень» и журнале «Вестник общества «Самообразование»«.
В эту же пору в жизнь Клычкова приходит первая и, увы, несчастная любовь. Учась в Фидлеровском училище, он снимал комнату в доме купца Лобова, дочь которого Евгения Александровна не ответила взаимностью начинающему бедному поэту. В 1908 году она вышла замуж за кого-то из окружения московского генерал-губернатора…
Девятнадцатилетний Сергей метался, думал о самоубийстве, делился со всеми окружающими своими переживаниями, искал сочувствия. В этот момент его поддержали Сергей Городецкий, который остановил его в попытке покончить с собой, и Модест Ильич Чайковский. Модест Ильич взял юного поэта в заграничную поездку в Италию, где на Капри тот встречался с А. М. Горьким и А. В. Луначарским.
В 1908 году Клычков поступил на историко-филологический факультет Московского университета, но занятия прервал и позднее посещал лекции в народном университете, открытом на благотворительное пожертвование Шанявского.
Пятилетие перед началом Первой мировой войны Сергей, словно следуя стопами покойного деда, провёл в странствиях по Руси: по Волге, по своим тверским местам, в старинный монастырь около Дмитрова, на озеро Светлояр. В эти путешествия-паломничества ходил он с посохом и котомкой за плечами, босиком, в пути пел духовную песню «Град пречудный на Востоке», «Я надену черную рубаху» Н.А. Клюева, стихи А.Блока и А.Н. Толстого. Одним из его спутников был его близкий друг Петр Алексеевич Журов. Сохранились воспоминания Журова об одном из таких паломничеств:
«Летом 1913 года он приехал ко мне под Иваново на Молохту («русальную речку», по его определению), и мы отправились в град Китеж (на озеро Светлояр), где я побывал еще в 1910 году. От древнего Городца - Малого Китежа, - где ночные сторожа распевали псалмы, мы по «Батыевой тропе» прошли на сказочное озеро. По дороге деревенские старухи обучали нас искусству обуваться в лапти. В деревнях на избах встречалось много затейливой резьбы.
Праздники на Светлояре происходили 22-23 июня по ст. ст. Мы пришли дней за пять, чтобы видеть все сначала, и поселились в селе Владимирском, неподалеку от озера. С утра до вечера с захватывающим интересом мы жили в этом сказочном мире. Дни стояли сухие, солнечные. Озеро Светлояр невелико, около полукилометра в диаметре, почти круглое, глубокое. Вода темная, неподвижная, настоявшаяся, как бы влита в огромную чашу. Почва суглинистая. С северо-востока озеро окаймлено полями. Там под голубым небом золотела выколосившаяся рожь; с востока, от села, подходили покатые луга; с юго-востока, на несколько возвышенном берегу, к самой воде добирался молодой березовый лес с просторными лужайками. Два-три взгорбленных холма можно было принять за превратившиеся терема. Там стояла старинная деревянная часовня и старая изба (бывший староверческий скит). На этом лесном берегу и собирался народ ко граду Китежу. Уже появились отдельные странники, худые и поджарые в домотканных одеждах, в лаптях. Потом группы богомольцев, сбившиеся в круг около выбранной березы; слышалось пение духовных стихов. Подъехали телеги, нагруженные старыми книгами в толстых кожаных переплетах. Подошли пешие с севера, из Вологодской губернии - осанистые, в черном, похожие на монахинь, богомолки. К 22 июня собралось множество паломников и паломниц, разного возраста, преимущественно старообрядцев разных толков и сектантов («немоляки» и пр.), местных крестьян и приезжих из сел и городов (в селе Сергею встретился писатель-москвич Ашукин). Около возов с книгами загорелись споры. Отдельные кучки паломников, тесно сбившись, как рои, каждая перед своей березой, с подвешенным на ствол образком, служили свои обеденки и повечерия или сидя, отдыхая, пели духовные стихи. В широком кругу близ часовни шли споры о вере. Здесь были и православные миссионеры, поражавшие грубым самоуверенным тоном. «С точки зрения науки» они старались разрушить легенду о Китеже. В часовне православное духовенство служило молебны. Вокруг озера вереницами шли богомольцы с зажженными восковыми свечами в руках. Обойти трижды озеро значило как бы «соединиться» с градом Китежем. Потом горящую свечу ставили на дощечку или на кусок коры и пускали плыть по воде. К вечеру огоньки светились по озеру. В эти дни никто в нем не купался, оно было как бы священным. Все в целом представляло необычайную, волнующую картину народной мистерии. Тут можно было увидеть иконописных старцев, будто сошедших с картин Нестерова, и молодых девушек поразительной красоты в платочках. Рассказывались легенды о китежском звоне, о возах с пшеницей, перед которыми раскрылись в воде ворота; читали рукописную летопись о граде Китеже, укрытом от злых татар божиею дланию. Сергей слушал, смотрел, спрашивал, запоминал. Раз рано утром он записал на озере сказ о спящей в гробу на городской площади Китежа девушке-красавице. Этот сказ впоследствии лег в основу задуманного им романа «Китежский павлин».
В селе Владимирском 23 июня был праздник Владимирской иконы божией матери. В церкви торжественная служба, в селе ярмарка щепным товаром, гулянье, стояли столы по улице с медом, с сытой, с самоварами, с домашней снедью.
В чайной пили и пели. Яркое, самобытное виделось во всем этом пестром многоликом сборище.
Обратную дорогу до Нижнего через Семенов, сплошными сосновыми лесами, без деревень, без прохожих на стоверстном пути, мы проделали в два дня. Руками ловили молодых тетеревят и отпускали их на волю. Керженец поразил нас своею буйной растительностью. Вспомнилась Фленушка... На Керженце ночевали в лесном женском единоверческом монастыре. Дородные матушки тянули бреднем в тинистом монастырском пруду. Сережа, шутя, подговаривал молоденькую белицу, приносившую нам обед от игуменьи, бежать с нами из монастыря.
Во все время пути он был бодр, ясен и весел. Он много пел. Любимый его репертуар: «Родила меня мать в гололедицу» и «Думы мои за море летят» («Талисман» и «Самакан» А. Н. Толстого), «Гармоника, гармоника» (Ал. Блок), «Я надену черную рубашку» (Н. Клюев) и духовные стихи: «Град пречудный на Востоке» и стих о блудном сыне.
Из моря лесов вышли к вечеру к широкой Волге. Нижний на том берегу манил огнями тоже как в сказке...
Каким казался мне молодой Клычков? Прежде всего, он был поэт и писатель, весь живший в мире восприятий, дум, образов, замыслов, слов, напевов. Поэтическое творчество было его природой, его душевной средой. «Только в этом (в творчестве, - П. Ж.) для меня соль и значение моей беспутной жизни», - писал он мне в 1911 году. Казалось, он нес в себе родник стихийного народного поэтического мирочувствия и миропонимания. В мире и в окружающих он ощущал и видел часто то, чего не замечают обыкновенные люди.
Он был человек широкой открытой души. Но встреченный сурово враждебно в жестоком дореволюционном быту, замкнулся и ожесточился. Ему свойственна была какая-то неизбывная печаль. Критики 20-30-х годов прославили его кулацким поэтом. Для него это было оскорбительно и обидно. Клычков всю жизнь нуждался и жил своим трудом. В молодости он был беден и гол как сокол. Родительская его семья, в которой он был старшим сыном, хотя и жила в деревне в просторном каменном доме, в общем, бедствовала, а иногда и голодала. Никаких запасов и зажиточной обстановки у них в доме не было. Клычков ненавидел кулачество, зло и насилие. Он не любил богатых и зажиточных, считая их духовно ограниченными. Он тяготел к простому трудовому люду».
Я иду, за плечами с кошёлкою,
С одинокою думой своей,
По лесам, рассыпаясь и щёлкая,
Запевает весну соловей.
Попадают мне странницы, странники,
Как и я, все идут не спеша.
Зацветают поля и кустарники,
И моя зацветает душа.
Вот село, не берёзах скворешники, -
Ручейки у закуток журчат, -
И так весело с ними в орешнике
Затаилася песня девчат...
Под вечернею, розовой дымкою,
Когда дремлет весенняя Русь,
Я пройду по селу невидимкою
И у крайней избы постучусь.
В изголовье усталого пахаря,
После страдного, вешнего дня,
Сны воркуют, как дикие вяхири,
И никто не окликнет меня...
На краю под резной боковушею
Невидимкою я постою,
Постою, воркованье послушаю
И в пути в забытьи запою.
А как мину канаву за нивою,
Словно к ласковой матери сын,
Я склонюсь головою счастливою
Средь семьи говорливых осин...
В 1913 году Клычков был вынужден поступить на службу конторщиком - братья подрастали, им нужно было давать образование, а хозяйство отца переживало упадок. К этому времени относятся первые наброски «хроники», повести о старой деревне. Не оставлял Сергей и поэзии. Его брат вспоминал о мгновениях вдохновения, находивших на поэта во время их совместных прогулок в лесу:
«Уже светало. Через просвет между макушками высоких елей были видны клочки хмурого неба. Вот мы вышли на дорогу. Была ранняя весна. Многие птицы прилетели издалека. Их пением нарушалась лесная тишина. Вся лесная величественная природа будилась от зимней спячки красотой, музыкальностью напевов певцов, прилетевших из далеких стран. От красавицы реки Дубны до нас доносились звуки, как бы плач ребенка, перемеживаясь с другими, то веселыми, то опять грустными переливами других птиц.
Брат Сережа сел на замшелый старый пень, вслушался в этот птичий гомон, то печальный, то веселый и как увлекательный рассказчик очень красочно, литературно зачастую излагал. Сказку делал былью. Быль превращалась в сказку и тут он сказал: «Слышишь жалобное пение. Это – плач-несчастье, случившееся с ее милым, близким другом, а веселый посвист на разные голоса – успокаивает ее, утешают и стараются развлечь ее своим пением. Вся эта звуковая симфония создана неподражаемым композитором природы, без какого либо видимого управления. Сами птицы веками вырабатывали свои мелодии – часть человек у них взял, часть они человеку дали. Человек без природы, окружающей его, не мог бы существовать на земле».
Не раз, находясь с братом, то в глухом болоте, то в темном лесу он говорил: «Ленька! Какая кругом красота, как все радостно в природе. Замечал ли ты когда-либо, чтобы природа была не любима нами?» Наблюдая за Сережей, я приходил к выводу, что он безумно любит лес, реку, болото, поле, чащобу, куда трудно добраться. Выйдя на дубенскую дорогу, малость, отдохнув на замшелых мхом пнях, мы пошли в свои Дубровки».
Свет вечерний мерцает вдоль улиц,
Словно призрак, в тумане плетень,
Над дорогою ивы согнулись,
И крадется от облака тень.
Уж померкли за сумраком хвои,
И сижу я у крайней избы,
Где на зори окно локовое
И крылечко из тонкой резьбы.
А в окно, может, горе глядится
И хозяйка тут - злая судьба,
Уж слетают узорные птицы,
Уж спадает с застрехи резьба.
Может быть, здесь в последней надежде
Все ж, трудясь и страдая, живут,
И лампада пылает, как прежде,
И все гостя чудесного ждут.
Вон сбежали с огорка овины,
Вон согнулся над речкою мост -
И так сказочен свист соловьиный!
И так тих деревенский погост!
Все он видится старой старухе
За туманом нельющихся слез,
Ждет и ждет, хоть недобрые слухи
Ветер к окнам с чужбины принес.
Будто вот полосой некошеной
Он идет с золотою косой,
И пред ним рожь, и жито, и пшёны
Серебристою брызжут росой.
И, как сторож, всю ночь стороною
Ходит месяц и смотрит во мглу,
И в закуте соха с бороною
Тоже грезят - сияют в углу.
Осенью 1914 года Клычков был призван в армию и служил в 427-м Зубовском полку в Гельсингфорсе, в течение года прошел все унтер-офицерские звания и получил чин прапорщика, а в 1916 году был переведен на Западный фронт, проходивший по Двине. Фронтовые впечатления нашли отражение в романе «Сахарный немец». Клычков был контужен, отравлен газами, год провел в «мокрых окопах» на берегу Двины вместе с солдатами. «С первого выстрела его не покидало странное роковое чувство душевной опустошенности, - писал сын поэта, - бессмысленности происходящей бойни, война ворвалась в его жизнь, как вор, отнявший непреходящие сокровища юности, богатство душевной легкости и внутренней свободы. Конфликт ясных грез в магическом единении с природой и железной кровавой реальности жизни стал с того времени главным в творчестве Клычкова».
Революцию Сергей принял восторженно. «Наступило наше время», - говорил он. 7 ноября 1918 года, в первую годовщину октября, на открытии мемориальной доски, выполненной С. Коненковым, в присутствии Ленина исполнялась кантата, написанная С. Есениным, С. Клычковым и М. Герасимовым и посвященная «павшим в борьбе за мир и братство народов».
В 1917 году Сергей узнал о смерти мужа Лобовой и бросился в Алушту, где она жила, заболев туберкулезом. В начале 18-го они обвенчались в Москве. Клычков работал в канцелярии Пролеткульта, ночевал в ванной комнате особняка Морозовых, где эта канцелярия располагалась. Но больной жене нужен был юг, и из Дубровок Клычков повёз ее в Крым.
Прощай, родимая сторонка,
Родная матушка, прости,
Благослови меня иконкой
И на дорогу покрести.
Жаль разлучаться с милой волей,
Да не идти я не могу:
Ведь никого уж нету боле
На недокошенном лугу.
Ведь выпал всем тяжелый жребий
С родной расстаться стороной,
С зарей, сияющею в небе,
И тихой радостью земной.
Прощайте, травка-говорунья
И сиротина-борозда,-
Прощайте, ночи-полнолунья
И ты, далекая звезда,
Звезда, горящая, как свечка,
Пред светлым праздником зари!
Прощай, родимое крылечко
И ты, колечко на двери!-
И брови, дрогнувшие мукой,
И очи, скрывшие печаль,-
Растай, душа, перед разлукой
В родную ширь, в родную даль!..
Крым в 1919 году был захвачен гражданской войной. Необычный облик поэта привлекал внимание, его все время принимали то за священника, то за революционера, и приговаривали к расстрелу то красные, то белые. В 1921 году он вернулся в Москву пешком - заросший волосами, босой, оборванный, с большой суковатой палкой в руках.
В 1922 году Клычков стал секретарем отдела прозы в журнале «Красная новь», получил комнату во флигеле «Дома Герцена» (Тверской бульвар, 25). В 1923 году вышли его сборники стихов «Гость чудесный» и «Домашние песни». Именно в эти годы происходит созревание его поэтического дара. «Лирика Клычкова связана с народным творчеством, - писал о творчестве поэта литературовед Вольфганг Козак, - он ищет утешения в природе. Поначалу его стихи были повествовательны, позднее они отличались определёнными раздумьями пантеистического, пессимистического характера, но всегда были далеки от всякой революционности».
***
Лежит заря, как опоясок,
И эту реку, лес и тишь
С их расточительностью красок
Ни с чем на свете не сравнишь!
Нельзя сказать об них словами,
И нету человечьих слов
Про чащуру с тетеревами,
Про синеву со стаей сов...
Но, вставши утром спозаранья,
Так хорошо склониться ниц
Пред ликом вечного сиянья,
Пред хором бессловесных птиц...
***
На чужбине далёко от родины
Вспоминаю я сад свой и дом,
Там сейчас расцветает смородина
И под окнами птичий содом...
Там над садом луна величавая,
Низко свесившись, смотрится в пруд,
Где бубенчики жёлтые плавают
И в осоке русалки живут...
Она смотрит на липы и ясени
Из-за облачно-ясных завес,
На сарай, где я нежился на сене,
На дорогу, бегущую в лес...
За ворота глядит, и на улице,
Словно днём, - только дрёма и тишь,
Лишь причудливо избы сутулятся
Да роса звонко падает с крыш, -
Да несётся предзорная конница,
Утонувши в туманы по грудь,
Да берёзки прощаются - клонятся,
Словно в дальний собралися путь!..
Эту пору весеннюю, раннюю
Одиноко встечаю вдали...
Ах, прильнуть бы, послухать дыхание...
Поглядеть в заревое сияние
Милой мати - родимой земли.
***
Люблю тебя я, сумрак предосенний,
Закатных вечеров торжественный разлив...
Играет ветерок, и тих, и сиротлив,
Листвою прибережних ив,
И облака гуськом бегут, как в сновиденьи...
Редеет лес, и льются на дорогу
Серебряные колокольчики синиц.
То осень старый бор обходит вдоль границ,
И лики темные с божниц
Глядят в углу задумчиво и строго...
Вкушает мир покой и увяданье,
И в сердце у меня такой же тихий свет...
Не ты ль, златая быль благоуханных лет,
Не ты ль, заворожённый след
Давно в душе увядшего страданья?
***
В жизни всему свои сроки,
Всякому лиху пора...
Две белопёрых сороки
Сядут на тын у двора.
Всё по порядку гадалки
Вспомнят, что сам позабыл,
Что погубить было жалко
И, не губя, погубил...
Словно бродяги без крова,
В окна заглянут года...
Счастье - как пряник медовый!
С солью краюха - беда!
Лень ли за дверь оглянуться,
Палкой воровок спугнуть.
Жалко теперь обмануться.
Трудно теперь обмануть...
Вечер пройдёт и обронит
Щит золотой у ворот...
Кто ж тебя за руку тронет,
Кто же тебя позовёт?
Те же, как веточки, руки,
Те же росинки у глаз.
Только теперь и разлуки
Не посулят ни на час...
Юность - пролёт голубиный!
Сердце - пугливый сурок!
То лишь краснеет рябина
В стрекоте вещих сорок!
Одновременно Сергей Антонович возвратился к старой теме хроники деревни, которая была теперь задумана в виде трех трилогий под общим названием «Книга живота и смерти». Доктор филологических наук Наталья Солнцева писала о прозе Клычкова:
«Сергея Клычкова справедливо причисляют к неокрестьянской, неонароднической, «утопической» литературе двадцатых годов. Эстетика и философия фольклора, народнические, славянофильские идеи, русский символизм, гоголевские традиции — всё это угадывалось в прозе Клычкова, и всё это лишь оттеняло, подчеркивало его самобытность.
Роман Сергея Клычкова — явление уникальнейшее и аномальное настолько, насколько вообще аномален талант по своей природе. Проза поэта не вписывалась в повестку дня советской литературы.
В обществе торжествовала городская культура, пролетарская идеология. Клычков же противопоставил горожанину, гегемону революции, высоконравственный мир крестьянина. Крестьянин для него был главным человеком Вселенной, работником, и философом, проповедником соборности и софийности. Общество жило лозунгами о социализме любой ценой, о человеке — хозяине планеты, покорителе природы. Клычков уже тогда, на заре социалистической индустриализации, предвидел экологическую катастрофу. Он писал о том времени, когда лешие уведут из местных лесов всё зверьё и птицу, когда земля, эта зеленая чаша, станет мертвой и обезображенной. В условиях победы воинствующего атеизма и материализма он предложил читателю художественный мир русалок, оборотней, леших, чертей, архангелов... Его герои общаются с потусторонним миром, с душами умерших, с языческой нежитью. В своих романах Сергей Клычков заявил о себе как о натурфилософе и пантеисте, размышлял о нравственности дуализма. Национальному нигилизму писатель противопоставил национальную самобытность как остов жизни, культуры, судьбы всякого народа. В условиях, казалось, уже достигнутой обществом гармонии он заговорил о разладе крестьянского мира, о дисгармонии человека и природы, о разрушении соборности.
Проза Клычкова, несомненно, явилась началом советского философского романа — и этот младенец был задушен в колыбели. Герои Сергея Клычкова мыслили натурфилософскими категориями — и потому его проза мифологична. Она поражает своей метафоричностью.
А.К. Воронский уверял, что Клычков превзошел своих литературных предшественников — Мельникова-Печерского и Лескова. В.П. Полонский отдавал пальму первенства всей крестьянской литературы двадцатых годов Клычкову и Есенину. Но критика РАППа, ВОКПа, Коммунистической Академии, обвинив писателя в реакционности, кулачестве, национализме, мистицизме и прочих политических грехах, организовав дружную травлю, перекрыла писателю все пути публикации его прозы. Из задуманного девятикнижия свет увидели лишь три романа.
Нет смысла сейчас спорить о том, кто первый из писателей пострадал от ретивой борьбы вульгарно-социологической критики за чистоту пролетарской идеологии. Но не уйти от того факта, что уже в 1923 году крестьянские поэты Клычков, Орешин, Есенин и Ганин были подвергнуты позорному судилищу, остракизму со стороны ревнителей псевдоинтернациональной и псевдопролетарской идеологии. Уже в 1925 году Клычков был назван реакционером, консерватором, кулаком. В этом же году при странных обстоятельствах погибает Сергей Есенин. Тогда же гибнет удивительный поэт, мудрый и честный, Алексей Ганин. Одна из версий — расстрел в Бутырской тюрьме Затем следует ссылка Николая Клюева и его гибель в лагере. Опять же одна из версий — расстрел. Расстрелян Клычков, гибнут Петр Орешин, Павел Васильев, Иван Касаткин... Был вырезан целый пласт крестьянской литературы.
«Сахарный немец» увидел свет в 1925 году. Уже здесь Клычков определил главную тему своего девятикнижия «Живот и смерть». Его герои были озабочены поиском идеального государства, беспошлинного, счастливого, вольного. Об этом царстве рассказано в заветной книге «Златые Уста» — книге о золотом веке человечества. Но книга эта, увы, yтерянa русским народом. В этом романе заступнику крестьянского лада, ласковому Лелю, противостоит нечто инородное, чужое — символический карлик Сахарный немец. «Пришел, видно, Русь, тебе пончик...» — кричит он Лелю.
Кто-то восторгался романом, кто-то посылал на голову автора проклятия. Горький сообщал своему секретарю Крючкову: Клычков «по ту сторону баррикад». Бухарину он написал письмо, в котором утверждалось: неонароднический сентиментализм «Сахарного немца» — явление для советской литературы чуждое, требующее отпора.
Клычков же издает следующий роман — «Чертухинский балакирь», как писал Николай Клюев, «после Запечатленного ангела это первое писание — и меч словесный за русскую красоту». «Чертухинским балакирем» открывалась проза «Нового мира» периода блестящего руководства журналом В. П. Полонского. Главный герой романа чертухинский балакирь, лежебока, балабон, сказочник, испытывает на себе флюиды носителей трех философских систем — озорной колдуньи Ульяны, персонифицированной идеи торжествующей плоти, пантеиста лешего Антютика и христианина-еретика и дуалиста мельника Спиридона. Отныне балакирю предстоит решить, какая вера гармоничней всех прочих для крестьянского мира,— именно она должна привести мужика в счастливое царство птицы Сороки.
Критики и фельетонисты обрушили на писателя поток брани, издевательств, хулы. Чтобы как-то обезопасить судьбу Клычкова, И. И. Скворцов-Степанов заручается поддержкой М. И. Калинина, убеждает его прочесть этот скандальный роман. Но в самом Клычкове уже иссякла вера в лучшее, он терял надежду на понимание, на честное отношение к писателю. Своему университетскому другу П. А. Журову он признавался, пришел его срок договора с рогатым, миром правит сатана, торжествует свидригайловщина — и она непобедима. С таким настроением он пишет свой третий роман «Князь мира».
«Князь мира» — это роман-анафема, роман-отречение от прежних идеалов, роман-признание своего поражения. Это самый трагический роман Сергея Клычкова. Крестьянский мир здесь погряз в пороках, в корысти. Крестьянский мир села Чертухина вскормил своими собственными силами своего погубителя, сына крестьянки и дьявола, Михаила Бачурина, будущего барина. В этом романе крестьянская вера, христианская религия оборачивается обманом, трагедией. Здесь намечен лишь единственный путь к спасению — бунт. Но, как видно из заявок на следующий роман Клычкова, бунт атамана Буркана приведет к невинной крови, к несправедливым убийствам».
В лирике поэта тех лет всё более усиливается мотив разочарования и ожидания грядущих бед.
***
Года мои, под вечер на закате
Вздымаясь в грузной памяти со дна,
Стоят теперь, как межевые знаки,
И жизнь, как чаща с просека, видна.
Мне сорок лет, а я живу на средства,
Что не всегда приносят мне стихи,
А ведь мои товарищи по детству -
Сапожники, торговцы, пастухи!
У них прошла по строгому укладу,
В трудах, всё та же вереница лет:
Им даром счастья моего не надо,
А горя моего у них же нет?!
Для них во всем иные смысл и сроки
И уж куда нужней, важней дратва,
Чем рифмами украшенные строки,
Расшитые узорами слова...
А я за полное обмана слово,
За слово, всё ж кидающее в дрожь,
Всё б начал вновь и отдал бы всё снова
За светлую и радостную ложь...
***
Ко мне мертвец приходит
В глазах с немой тоской,
Хотя и нет в природе
Обычности такой...
Он - гость иного царства
И ходит много лет...
Нет от него лекарства
И заговора нет...
Нет от него молитвы,
Да я и сам отвык
Молиться, в память битвы
Повеся в угол штык...
Мне штык был другом добрым.
Защитник мой и страж,
Не раз, прижатый к ребрам,
Он отбивал палаш...
Но раз безвестный ворог,
Припертый им врасплох,
Скатился под огорок,
Отдав последний вздох...
С тех пор ко мне он ходит
В глазах с немой тоской
И по подушке водит
Холодною рукой...
И вот теперь покаюсь,
Что, затаивши крик,
Спросонья я хватаюсь
За мой бывалый штык...
И часто вместе с гостем
Мы слушаем вдвоём,
Как, разбирая кости,
Хрустит он лезвием...
***
Моя душа дошла до исступленья
У жизни в яростном плену,
И мне не до заливистого пенья
Про соловья и про луну!
Легла покойницей луна за тучу,
Давно умолкнул соловей,
И сам себя пугаю я и жучу
Остатком радости своей...
И сам не знаю я, горит ли это
Любви обугленный пенек,
Иль бродит неприкаянный по свету
Зеленый волчий огонек!..
Ни выдумка веселая, ни шалость,
Ни смех не прозвенит в избе -
Всё отошло и всё смешалось
В глухой и призрачной судьбе...
Так осенью в ночи над волчьим лазом
На ветке хохлится сова,
Пред зимней спячкою едва
Водя одним полуоткрытым глазом...
Нападки «критики» на поэта нарастали с 1928 года. Сын Георгий вспоминал: «Облыжным политическим обвинениям стали подвергаться даже его переводы. Но все эти годы отец много работал - не только за столом, но и физически: летом в саду на даче, копал, сажал, сеял в огороде».
В стихах Клычкова 30-х годов слышатся отзвуки разворачивающейся трагедии коллективизации, за несочувствие которой Сергея Антоновича, как и его друзей, клеймили «кулацкими поэтами»:
По полям омертвелым, по долам,
Не считая ни дней, ни недель,
Словно ведьма широким подолом,
Машет снегом лихая метель.
Заметены деревни, поселки,
И в подлобьи сугробов - огни!..
И мужик к мужику - словно волки
От нехватки и пьяной ругни!..
В эти рытвины, рвы и ухабы
Все уложишь: и силу, и сыть!..
Уж на что терпеливые бабы,
А и то разучились носить!..
Ну, а если и выпадет доля
И не вызволит плод спорынья,
Что же делать: не грех, коль не воля!..
Да и чем не купель полынья?..
Тем не менее, рождается в душе поэта и подлинный гимн любимой им Родине:
До слез любя страну родную
С ее простором зеленей,
Я прожил жизнь свою, колдуя
И плача песнею над ней.
В сторожкой робости улыбок,
В нахмуренности тяжких век,
Я видел, как убог и хлибок,
Как черен русский человек.
С жестокой и суровой плотью,
С душой, укрытой на запор,
Сберег он от веков лохмотья
Да синий взор свой, да топор.
Уклад принес он из берлоги,
В привычках перенял он рысь,
И долго думал он о Боге,
По вечеру нахмурясь в высь.
В ночи ж, страшась болотных пугал,
Засов приладив на двери,
Повесил он икону в угол
В напоминание зари.
В напоминание и память
О том, что изначальный свет
Пролит был щедро над полями,
Ему же и кончины нет.
И пусть зовут меня каликой,
Пусть высмеет меня юнец
За складки пасмурного лика,
За черный в копоти венец,
И часто пусть теперь с божницы
Свисает жидкий хвост узды,
Не тот же ль синий свет ложится
На половицы от звезды?!
Не так же ль к избяному брусу
Плывет, осиливши испуг,
Как венчик, выброшенный в мусор,
Луны печальный полукруг?!
А разве луч, поникший с неба,
Не древний колос из зерна?..
Черней, черней мужичьи хлебы,
И ночь предвечная черна...
И мир давно бы стал пустыней,
Когда б невидимо для нас
Не слит был этот сполох синий
Глаз ночи и мужичьих глаз!
И в этом сполохе зарницы,
Быть может, облетая мир,
На славу вызорят пшеницу
Для всех, кто был убог и сир.
И сядем мы в нетленных схимах,
Все, кто от века наг и нищ,
Вкусить щедрот неистощимых,
Взошедших с древних пепелищ.
Вот потому я Русь и славлю
И в срок готов приять и снесть
И глупый смех, и злую травлю,
И гибели лихую весть!
В 1929-1931 на страницах периодики развернулась полемика о том, «кого считать крестьянским писателем». Вяч. Полонский в «Новом мире» защищал Клычкова от нападок О. Бескина и др. Сам Клычков ответил Бескину в статье «О зайце, зажигающем спички», опубликованной «Литературной газетой»:
«Защищаться от нападений критики - для писателя занятие малопроизводительное, дело муторное, спорить же с ней, что препираться со сварливой тещей, ибо, по мудрому изречению Пушкина, критика современников - слепая и близорукая старуха (...)
Должен со всей искренностью и прямотой заявить, что, несмотря на свою глубокую диверсию в прошлое, право на которую буду я отстаивать до последнего издыхания, я, как писатель, целиком обязан всем революции, перекроившей тихого лирика в романиста с планами, еще раз повторяю, может, увы, неосуществимыми, осуществленными пока что наполовину, а за такое рождение даже и неудачный художник редко когда не любит своей матери, даже и в тех случаях, когда становится для него мачехой (...)
Я спрашиваю сейчас прокуроров, зычно обвиняющих меня в проповеди кулачества, спрашиваю: кто так писал о крепостном праве, можно ли, честно ли образ жирнобрюхого чудища сопрячь с образом села Скудилища, центрального образа книги [Князя мира], неужели корни революции всего-навсего начинаются с забастовок пятого года. (...)
Не толкайте в спину, литература - не хлебная очередь, а тем более не делайте из писателя прежде времени «литературного смертника», на которых у нас в последнее время создается что-то вроде нездоровой моды, целой системы в критике, Бог весть откуда на двенадцатый год революции обревшей склонность не к строительству в литературе, а к дикой в ее области антропофагии. (...)
Читатель, я думаю, не примет за позу, за простую фразу, что пишущему эти строки к нему становится от всего этого муторно, что он в праве не спешить с кораблем, стоящим в верфи, которому, помимо строителя, нужен еще и благодетельный ветер, попутный ветер человеческого внимания и доверия, часто и нежданно делающий с человеческой душой чудеса.
Читатель, надеюсь, поверит, что... страшно...
Мне все же хочется кончить, тем не менее, шуткой: известно, что если зайца долго бить по ушам, то его можно выучить зажигать спички. Охотникам до такой дрессировки я мог бы посоветовать, во время прохождения зайцем трудной науки, не бить по ушам этого зверя поленом, вненарок попадешь ему в темя, и заяц, вместо того, чтобы зажигать бурачок, то ли просто вытянет ноги, то ли, совсем уж, как в сказке, возьмет да и обернется в птицу-кукушку!
А это известная птица.
Ее никто не перекукует!»
Следом выходит вторая статья поэта «Свирепый недуг», отличавшаяся одновременно резкостью в отношении «критиков» и попыткой защититься от революционных гонений именем самой революции:
«Еще лесковский конэсэр советовал «не латошить», приводя в поучение мудрое правило: «С первого взгляда глядеть умно на голову...» И можно теперь уже от себя добавить - не запрягать с хвоста! (...)
На лошадином базаре современной критики (...) удалые ремонтеры нашей словесной армии с превеликой торопливостью и малоосторожностью в заключениях своих хватают, по словам того же лесковского героя, «за зашеину, за челку, за храпок, за обрез (не спутайте, пожалуйста, с кулацким!) и за грудной соколок»!
Доморощенный российский конь всех мастей и разных статей при таком осмотре пляшет на все четыре ноги, словно рвется с храбрым всадником на спине в жестокую атаку, храпит, как под бомбой, вскидывая при этом угодливо и ласково далеко не пышным хвостом: не беда, что потом этот конь идет в строю по снежному полю бумаги, еле-еле перебирая подставными ногами, воистину напоминающими подчас протезы идеологии! (...)
К отображению в образах искусства прошлого нашей страны, поскольку дело касается ее религиозной жизни, едва ли можно подходить с методами и мерками современного атеизма, являющего собой не столько философскую систему, сколько в гораздо большей мере практику антицерковности, сводящейся по большей части к попоедству, - у меня совершенно иная задача в той же плоскости: во всех мною изданных книгах, кто не слеп - разглядит отчетливо в них проведенную тему, составляющую одну из главных магистралей, тему богоборчества, чрезвычайно родственную складу и природе русского народа, в области духа очень одаренного и в особливицу беспокойного, как бы на землю пришедшего с одной извечной мыслью, с неотступным сокрушением о том, что «и впрямь не перепутаны ль вечные, прекрасные строки о правде, добре и о человеческой справедливости здесь у нас, на земле, не перепутаны ль строки в той книге, которая, как верили деды, лежит на высоком облаке в небе, как на подставке, раскрытая перед очами создателя в часы восхода и заката на самой середке», ибо и в самом-то деле «мир заделывал Бог, хорошо не подумав, почему его и пришлось доделывать... черту!» (Князь мира). (...)
Самым торжественным, самым прекрасным праздником при социализме будет праздник... древонасаждения! Праздник Любви и Труда. Любовь к зверю, птице и ... человеку!
Если мы разучились, так природа сама научит нас и беречь ее, и любить, ибо лгать в ней трудно, а разбойничать преступно, так же, как и в искусстве! (...)
«Октябрьская революция» есть «первый этап международной социальной революции», и тем не менее Октябрьская революция все же русская, а не французская и не английская, которых мы только ждем и которые чем скорее произойдут, тем будет лучше потому, что тогда не будет необходимости ни палехов экспортировать, ни таким писателям, как я, писать защитительные письма, ибо с мировой революцией, мы в это твердо верим, исчезнет та порода критиков, которая сидит в прихожей литературы с вытаращенными глазами, психиатрически упертыми в одну точку, именуемую «точкой зрения»... Словом, скажем так: завтра произойдет мировая революция, капиталис-тический мир и национальные перегородки рухнут, но ... русское искусство останется, ибо не может исчезнуть то, чем мы по справедливости пред миром гордились, и будем, любя революцию, страстно верить, что еще... будем, будем гордиться!»
Затравленность «критикой» не раз прорывается в стихах поэта, наполненных болью и тоской.
Я устал от хулы и коварства
Головой колотиться в бреду,
Скоро я в заплотинное царство,
Никому не сказавшись, уйду...
Мне уж снится в ночи безголосой,
В одинокой бессонной тиши,
Что спускаюсь я с берега плеса,
Раздвигаю рукой камыши...
Не беда, что без пролаза тина
И Дубна обмелела теперь:
Знаю я, что у старой плотины,
У плотины есть тайная дверь!
Как под осень, опушка сквозная,
И взглянуть в нее всякий бы мог,
Но и то непреложно я знаю,
Что в пробоях тяжелый замок!
Что положены сроки судьбою,
Вдруг не хлынули б хляби и синь,
Где из синих глубин в голубое
Полумесяц плывет, словно линь...
Вот оно, что так долго в печали
Всё бросало и в жар и озноб:
То ль рыбачий челнок на причале,
То ль камкой околоченный гроб!
Вот и звезды, как окуни в стае,
Вот и лилия, словно свеча...
Но добротны плотинные сваи,
И в песке не нашел я ключа...
Знать, до срока мне снова и снова
Звать, и плакать, и ждать у реки:
Еще мной не промолвлено слово,
Что, как молот, сбивает оковы
И, как ключ, отпирает замки.
Сергей Клычков не стеснялся прямо и открыто высказывать своё мнение. Примером такой откровенности служат его ответы на анкету журнала «На литературном посту» «Какой нам нужен писатель?» в 1931 году:
«- В чем вы видите различие между прежним и новым типом писателя?
- Самое основное и роковое для современного писателя различие с прежним писателем заключается, по моему мнению, в том, что нашими писателями утеряна внутренняя, подчас, может быть, даже неосновательная и, может быть, даже беспочвенная необходимость не соглашаться (не фрондировать! - это совсем другое дело!), оставлять для себя и для своего творчества что-то такое в жизни, и своей собственной (глубоко интимной!), и в той ее части, которая имеет соприкосновение с так называемой жизнью в обществе и для общества, - оставлять для себя некую запретную зону для идей, чувств и мыслей, получивших в современности все общие права гражданства и вошедшие крепко и нерушимо в тот кодекс, который мы называем современностью.
Такого сопротивления современности у наших писателей теперь нет, или почти не осталось.
С моей точки зрения, это обедняет писателя.
Хотя материально, конечно, делает его богаче, но не об этом речь и не в том счастье!
Хочу, чтобы тут хорошо был понят! Что редко мне удается!
- Что вы написали за последние два года?
- За последние два года я почти ничего не написал: критика для меня имеет сокрушительное значение, хотя я не мимоза. Но я глубоко убежден, что, при необходимости для писателя быть в некоторой протестующей позиции по отношению к общепринятым канонам, для него столь же необходимо внимание со стороны тех, по отношению к которым он, может, является еретиком и протестантом, - требование, может, нелогичное, малозаконное, но, тем не менее, правильное, ибо камушки на берегу моря потому так и круглы, потому так и блещут, что их всегда и немолчно окатывает заботливая морская волна, - человеческое справедливое внимание столь же необходимо писателю, как, положим, и всякому человеку!
- Над чем работаете?
-Пишу стихи и роман, делаю это больше с отчаяния и от мысли, что, пожалуй, не удастся напечатать.
- Ваше место в практике рабочего класса (...)
- Правлю рукописи начинающих пролетарских писателей, иногда получаю за это благодарность, больше же неприятности.(...)
А в общем, все сказанное прозой, без соблюдения параграфов и пунктов, хотел бы закончить стихами:
Ни избы нет, ни коровы,
Ни судьбы нет, ни угла,
И душа к чужому крову,
Как батрачка, прилегла.
Но, быть может, я готовлю,
Если в сердце глянет смерть,
Миру новому на кровлю
Небывалой крепи жердь».
Последний бой был дан поэтом своим обличителям в 1932 году на 1-м пленуме оргкомитета союза советских писателей.
- Может быть, товарищи, никто с таким удовольствием, прямо сказать, с радостью не слушал всего того, что здесь говорилось, как я, - заявил Сергей Антонович в своей речи, - ибо я слишком долго продышал спертым воздухом пустыни, в которой влачат свое бренное существование все наши, правда, немногочисленные, литературные отшельники и отщепенцы.
Искусство страшная штука, страшнее нет ничего на свете. Страшная не потому, что Вс. Иванов гуляет в нем, как по Зоологическому саду, в котором за решетками сидят дикие и страшные звери, а потому, что искусство от художника прежде всего требует ограничения, которое мне напоминает меловую черту философа Хомы Брута, отчитывающего в чертовом храме чудесную усопшую колдунью. Таков художник в творчестве, и таков он, пожалуй, и в жизни, - на этом самом базарном развале, по которому ходит такой человек, скажем, как Всеволод Иванов, с туго набитым кошельком дарований и талантов, и выбирает вещи, только ему нужные и необходимые.
Словом, я хочу сказать, что художник по своей природе есть прежде всего результат самого строгого самоограничения, если можно так выразиться, художник есть продукт ограниченности, в противоположность той дурной универсальности, которая порождает людей, подобных Авербаху и его соратникам. Тов. Авербах никогда не понимал и сейчас не понимает, а судя по вчерашнему выступлению - не поймет никогда, что такое художник.
В этом году у Клычкова родился сын. Его первый брак с Евгений Александровной Лобовой, в котором появилась на свет дочь Женя, к тому времени распался. Новой избранницей поэта стала Варвара Николаевна Казанкова, восторженно писавшая в дневнике: «Итак, это случилось! Вот уж скоро месяц я в доме Герцена. Он - синеглазый, особенный, темно-кудрый, с серебряными нитями в волосах, героический, беспомощный и несчастный. (...) Этот год - суматошный, событиями заполненный, не успел убить ощущения душевной радости, богатства, может быть, никогда в такой мере не испытанного. И крутясь в глупом, напряженном круговороте жизнеустроения, спрашиваю себя: по силам ли? Соизмерена ли внутренняя опасность? В достаточной ли мере ответственна за чудесное хрупкое сердце?..»
Сергей Антонович считал себя мрачной личностью («Люблю веселых людей, сам будучи мрачным...», - надписал он свою фотографию), но в воспоминаниях близких обычно предстает, как символ радости бытия. «С ним было легко, - вспоминала Варвара Николаевна, - в жизни он был - как его походка, быстрая, летящая». Он, по свидетельству сына, «был высок, худ, синеглаз, носил длинные волосы, охотно и хорошо пел, говорил окая, стихи и прозу свои читал нараспев, как песни или сказ. В отдельных детских воспоминаниях видится всегда он в труде на природе, которая в этих случаях приходит на память не по-взрослому радостной, щедрой, обильной, в драгоценных камнях, как росяной луг под косыми утренними лучами - такая, какой он ее описал сам: «Пахнет тогда молодостью сырая земля, струится нетлеющим духом приподнятая в облако даль, и в человечьем и в зверином сердце радостно и весело токает кровь...»«.
Этой тихой семейной жизни был отпущен краткий срок. Всё кончилось 31 июля 1937 года. «…был последний вечер, стакан парного козьего молока на ночь - последняя трапеза отца дома, - вспоминал Георгий Клычков. - В полночь - злой стук в дверь, везде чужие люди, громкие голоса, рукописи, завернутые в простыню... Отец поцеловал меня в постели. Дальше - тишина...»
Сергей Клычков был осужден Военной коллегией Верховного суда СССР по статье 58, части 2 и 3 (заговор, терроризм) 8 октября 1937 года и расстрелян в тот же день. Место захоронения поэта неизвестно. Возможно, его прах покоится в братской могиле на Донском кладбище в Москве.
Была душа моя светла
Той теплотою человечьей,
С какою глупая ветла
Хватает путника за плечи!
С какой приземистая рожь
Отвешивает всем поклоны...
С чего же, милый друг, с чего ж
Под бровью огонёк зелёный?..
Иль за плечами добрый дух
Сложил лазоревые крылья?..
Уж не с того ли, верный друг,
Порою зол, порой уныл я?
Ах, знаю я, что злоба - ложь,
И нету тяжелее муки
Познать, что чаще прячут нож,
Когда на сердце держат руки!
Что часто и друзья мои
В признанья, связанные с дрожью,
Мешают тайный яд змеи,
Что на друзей и сам похож я?
О, эта золотая дрожь
И взгляд, с участьем обронённый,
С каким отвешивает рожь
И под серпом земле поклоны!
Тяжка людская коловерть!
И всё ж, смирясь душою сирой,
В ней надо встретить даже смерть
Как нежное лобзанье миру!