Иван Эйхенбаум. Слово о Первом Походе. Часть 1.

http://traditciya.ru.images.1c-bitrix-cdn.ru/upload/iblock/50d/Eihenbaum_cover%202.jpg?1418202314366193

(Под редакцией И.Б. Иванова и М.К. Кротовой)

 

Первый Кубанский поход – это коллективная Голгофа ХХ века, где распинали не только тела, но и души, где резали, пилили и рубили, взрывали гранатами не только тело человека, а уничтожали и Правду его, и Любовь его, и Родину его, и простое человеческое тепло.

Участники этого похода добровольно и по убеждению вступились за добро, и пошли против зла, бросив свою жизнь без раздумий и сожалений на борьбу за освящённую религией и культурой человеческую Истину. Для того, чтобы она не пропала для человека.

Это не романтическое восприятие, не плод воображения, созданный волей и сознанием при участии известных чувств, а исповедание большого нравственного подъёма, выше которого невозможно подняться простому смертному на его коротком жизненном пути. Это как бы углубление до отказа организованного индивидуализма, что, в сущности, и составляет основу нашей европейской культуры.

История человечества знает мало таких подъёмов: царь Леонид[1], Голгофа, катакомбы, крестоносцы и… Кубанский поход генерала Корнилова. Это не преувеличение, тем паче, не гордыня, а лишь констатирование факта.

Лавры Первого Кубанского похода ещё не засохли, ещё живы враги, недоброжелатели, клеветники и равнодушные. Но он – уже легенда…

Первые борцы против красного зла личным убеждением и борьбой создали Белую Идею. И понесли её на перевязи рукавов и папах, в своём сознании, в своих делах по затемневшей стране. Звали к возрождению, к свету.

Против них была вся тёмная, обманутая солдатская, рабочая и крестьянская масса. Они были в единицах и не испугались, не сдались: их правда была больше, Любовь – выше. Они, конечно, не надеялись на победу, но знали, что своею верою в Истину воздвигнут и утвердят её. 

Здесь каждый был её творцом и водителем, каждый утверждал её своим бескорыстием, любовью, добрым желанием и смертью. Наши вожди и командиры были такие же её рядовые творцы и утвердители. И, кроме того, они отвечали за нас, и нас возглавляли, и вели нас по этому белому пути.

Путь был, но не было земли, она была только под ногами или под головой, когда останавливались на ночлег или уходили в вечный покой.

Понятно поэтому состояние участника этого похода, включившегося в самые высокие точки человеческого духа и горения, и его безмерное счастье своим уделом. И понятно также поэтому желание как бы законсервировать это положение, и культ его.

Первый Кубанский поход был совершён обыкновенными людьми, подчас слабыми и малыми, но горящими таким большим огнём, что свет его становился вечным. Ясно, что человек не горит всю жизнь огнём неугасимым; он и тлеет, и остывает: человек есть человек, с присущими ему слабостями и с изредка посещающим его добром, тянущимся к чему-то великому.

Вот я и хочу рассказать о человеке – на подъёме. Рассказать, что происходило на поле боя и внутри самого участника этого похода, как родилась, выросла и жила эта легенда-быль. Мой долг – правдиво рассказать об этом последующим поколениям – для памяти, а вовсе не для поучения.

Всё то, что я в Походе переживал, чувствовал, думал, делал – чувствовали, переживали и делали три с половиной тысячи моих сопоходников. В связи с личными переживаниями и действием, я осмеливаюсь обыкновенными повествовательными словами описать этот необыкновенный поход, чтобы потóм беспристрастный аналитик здесь нашёл и материал, и суждение.

 

I.

Думаю, что, рассказав о некоторых событиях своей жизни, я смогу лучше и полнее осветить русское добровольчество и возникновение 1-го Похода.

Вот вкратце эти события: до семи лет я жил в глуши Псковской губернии со своим дедом – бывшим шипкинским солдатом, пьяницей, рыбаком и охотником. Деньги, присылаемые матерью на моё содержание, уходили на водку и порох. Жили мы в такой бедности, что о существовании супов, мяса, чулок или рубашки я только смутно подозревал.

Мать, в прошлом чуть ли не первая курсистка, овдовев, осталась без средств и с двумя детьми на руках; я – третий, самый младший – был поручен бабушке, после же её смерти – остался у деда.

Босая жизнь в болотной деревне настолько приучила меня преодолевать годовые температуры, что я почти не чувствовал разницы между июнем и январём.

Деду я стоил очень дёшево: не помню, чтобы он истратил на меня больше двух копеек. Зато в холод мне позволено было надевать старый дедовский мундир, куда лет двадцать пять тому назад совали штык турки. Одна медная пуговица и дыры были тем, что грели моё не слишком внушительных размеров тело.

Первый раз я надел белье и обул ноги, когда мать увозила меня в Петербург. Я почти задыхался в лифчиках, пуговицах и крючках, а в сапогах не умел ходить. В столице я, к ужасу домашних, часто выбегал на улицу и летом, и зимой босиком.

На семнадцатом году я уже студент, а через два года – офицер, добровольно, наверно, по зову дедовской крови, сменивший ученье на ратное дело.

Весной 1915 года меня ранят в грудь и живот; несмотря на явно безнадежное положение, я выживаю: сказалась, очевидно, дедовская закалка – жизнь без чулок, обуви и хлеба. Отлично помню случай, когда, он повел меня, больного коклюшем, босого зимой за версту-полторы в баню и обратно. Когда его люди за это упрекали и ругали, он сердито указывал на такую необходимость. Вот его объяснение, облеченное мною в моих воспоминаниях в стихотворную форму:

… Ну, коль невыдержит, пускай умрет,

А коли выдержит, тогда солдатом

За жизнь зацепится и не падет,

Как мы на Шипке падали когда-то.

 

Как знать – какая Шипка предстоит

Ему на этом свете полубелом…

Пускай теперь уж на посту стоит,

И кровь свою заранее побелит снегом…

Жизни он ни своей, тем более и моей, особенно не ценил. Жить, во что бы то ни стало, не старался, к этому приучил и меня.

К октябрю 1917 года я – капитан с полной орденской колодкой и по велению солдатского комитета «должон иттить на куфню стругать картошку». Солдатам непонятно моё уклонение от этой так великодушно предложенной «лучшей должности в полку», где, они подчеркивают, я на их порциях смогу «отремонтировать своё дохлое здоровье».

Уже с 1915 года в строю я нахожусь добровольно, поэтому эвакуация проходит без препятствий. В одну ноябрьскую ночь я тихо стучусь в своё заиндевевшее окно. Как вор, я шмыгаю к себе в дом.

Я, почти что герой (так я о себе нескромно думал), возвращаюсь домой не как победитель – через триумфальную арку, а с заднего крыльца, потому что пришло лихолетье; мародер, дезертир, лентяй, трус и насильник стали героями и стали творить суд и расправу над всем, всем, всем.

Эти новые властители не терпят «иного, протчего люда». Когда по нашей коже стучала крупповская сталь и ходила тифозная вошь, они отсиживались в тёплом тылу или в удобной тюрьме. И этого они не могут забыть, не могут простить; они хотят теперь героев крови и долга заменить героями тюрьмы и доделать и стальное, и вшивое дела. Они чувствуют в нас своих органических врагов, наше существование – укор им. Наши чистые руки и мысли оттеняют их темноту и дела. Пока мы живы, они не могут жить своей полнокровной жизнью. Мы им мешаем и своим прошлым, и настоящим. В своих чувствах и делах они несвободны, чувствуется их неловкость. Поэтому: «Смерть золотопогонникам! На дыбу их, приспешников мирового капитализма!»

Я молод, только три месяца тому назад женился, и, конечно, по любви. Меня за что-то всё же полюбили. Жена говорит – за дурость, за то что, наверное, полез в море, если бы она туда уронила шпильку. Кроме того, я – внук шипкинца и ещё, до некоторой степени, идеалист, в болоте и бедности познавший вкус осоки и снега, потом красивого слова… Поле брани вздёрнуло мои мысли не по-школьному и жизненному, а по-настоящему. Я наследник моих павших  друзей – мы многое вместе познали, и несли, значит нести и за них это дальше. Ценности жизни мне кажутся весьма простыми, это только люди-теоретики ее усложняют, а на самом деле она ясна, как день. Вот и пойти дальше, как ходил, не сомневаться, не отступать. Ими жить и за них умереть – необходимо и должно!

Могу ли я бороться один? Могу. Но что это даст? Может быть, загорится лишняя спичка и лишний раз осветит беспросветную тьму, безнадежье. Может быть, отойти от всего этого, последовать Пилату… Да, да, это лучше всего… а то я ещё помешаю болезни… В одно холодное утро я, с маленькой котомкой, в чужой одежде, с чужими документами, сам себе чужой, уезжаю в чужую страну – в Америку. Капитал – один золотой и пара сотен «керенок», наган офицерского образца, котелок солдатский да ложка. Все понятно, кроме нагана. Ну, да разве всё даже в происходящих событиях можно объяснить! Просто офицерская инерция, привычка.

Я на двадцать третьем году жизни. Хотя и «чиновный», но это теперь ни к чему. В практической жизни я не ушёл дальше деда. Если я понимаю больше его, если у меня другой внутренний мир, нравственные понятия, обязанности, то сегодня (в шкурное время) мне это все во вред: создается больше противоречий, рождаются компромиссы, и я от этого, безусловно, слабею, размениваюсь. Он был цельнее, монолитнее, проще: стрелять, пить водку, закидывать сеть и опять пить, будь то радость или горе или не будь ни того, ни другого, и чувствуя себя на земле полноправным хозяином.

А я покидаю эту землю, из которой вырос, соки которой и осочные и васильковые впитал в сознание и кровь. Покидаю её – взбаламученную, опростоволосившуюся, дикую, кровавую и грязную, но такую родную и любимую, больную Родину – мать.

Значит, пришла и моя пора стать дезертиром, когда всё было тихо, хорошо, я пользовался её добротой и покоем, благами и славой, а теперь, в лихолетье, я отряхиваю её прах от ног своих… Теперь она мне чужая, я её не хочу, не люблю больше… Но разве можно не любить навек любимое! Разве можно убежать от себя! И потом – и им, темным, дезертирство не простительно, то, что же мне, золотопогонному! У них – один живот, ни морали, ни идей, а я же что-то в этом смыслю и как-то к этому прилеплен…

И я не хожу в горячих и больных, самобичующих и обличающих мыслях.  Я лежу в смрадной теплушке с густым солдатским духом, вбирая его полной грудью, чтобы прокоптиться его сивой добротностью для будущего. Для Америки. Значит, туда. Она будет моим новым местожительством. Так делали и делают многие славные и сильные конквистадоры и теперешние завоеватели независимой стандартной жизни…

А прошлое, а моя земля и близкие люди, мои павшие соратники… хотя бы та же черемуха в Лесном, Черная речка или Таврический сад, где я знаю все и всех и меня знает даже вахтеровский пес… неужели этого уже больше не будет и солнце к пятому часу не заглянет в мою комнату на Таврической улице?

Я закрываюсь с головой, я тоскую, как институтка по несостоявшемуся балу, как старая дева по загубленной молодости, я хочу плакать: слезы облегчают, но забыл, как это делается. Я смотрю как-то куда-то, но я ничего не вижу, я чувствую себя раскрытого, растерзанного, мне холодно и больно.

Неужели я такой слабый, такой «растопша», как говорила сестра, что не могу справиться с собой, стряхнуть с себя это, несомненно, нервное наваждение.

А поезд идет всё дальше и дальше. Уже Челябинск. Уже Сибирь. О, Боже, что это: боль или болезная слабость?! Ведь я не сентиментален: не было времени, но это превыше терпения и сил.

Что-то словно откалывается от жизни, какие-то её связки обрываются, всё кровоточит… мозг заливается горячим и острым. Не могу! Не хочу! Усилием я подавляю на миг свои мысли, приподымаюсь на локоть, воспаленными глазами гляжу в тёмный угол теплушки. А поезд стучит, он стучит по моему сердцу, едет по моёму мозгу.

Куда, куда я еду?!. Эта короткая, простая и определенная мысль доминирует. Она так сильна и понятна, что я не в состоянии с ней бороться, её отогнать, оборвать. Она руководит всем моим мышлением, она будто растет, крепнет, словно катящийся с горы снежный ком, она заполняет мозг и, чувствую, скоро его зальет. Другие мысли – малы и слабы: они не могут бороться, войти в сознание, потому что большая и важная мысль их туда не пускает.

Я как-то ещё соображаю, что от этой мысли надо отделаться, стряхнуть с себя это наваждение, иначе я сойду с ума. Мне теперь понятно сумасшествие. Это – когда навязчивая мысль своей силой, упорством и массой заполняет весь мозг, его мельчайшие капилляры, подавляя все остальные мысли.

Я понимаю, но ничего не могу поделать: навязчивость не подавляется. Чувство самосохранения, как во все критические моменты, пульсирует глубиной крови и ищет выхода; сознание его ощущает, но конкретно ничего не выявляется. Выход есть, но его надо найти, и найти пока не поздно. Надо или вырвать навязчивость, или самому от неё оторваться.

Вечер. Поезд стоит на станции. Продают сибирскую снедь: жареных птиц и поросят, пироги, сметану, крендели, яйца. Большое оживление. Мои спутники, предполагая, что у меня начинается тиф, советуют проветриться, выпить холодненького и заодно заглянуть в амбулаторию. Я машинально следую их совету и слезаю на перрон. Смотрю на людей – чужие, слушаю речь – незнакомая, непонятная. Еда не вызывает аппетита, а когда ел – не знаю. Хожу, как неприкаянный, как чужой всей этой станционной сутолоке.

Подошёл встречный поезд. Еще больше суеты, беготни.

– Куда машина-то? – слышу далекий бабий голос, и, кажется, на свежем воздухе начинаю его понимать. И ближе уже слышу ответ и ясно понимаю, ответ кондуктора:

– В Рас-с-е-ю…

И я вдруг смеюсь, не лицом, нет! А каким-то  внутренним комковым напряжением и чувствую, как этот комок растворяется и внутри меня всё теплеет.

Вот он – ответ на все сомнения, колебания, поиски.

Вот он – выход из тупика, сумасшествия… – Россия.

По-молодому, по-здоровому, я вскакиваю в свою теплушку, хватаю свою котомку и радостно машу котелком.

– Прощайте братцы!.. До свидания, земляки!..

– Куда ж это ты? – удивляются, – в больницу что ли?

– Нет, в Ра-с-с-е-ю…

И я смеюсь так приятно и радостно, что не замечаю мокроты глаз.

Мой поезд трогается. Я стою на холоду, на площадке, просветленный, нашедший себя. Порыв ветра бренчит котелком. «Ишь ты, – думаю, – тоже ожил!» И, как будто я это всегда делал, наклоняюсь к темным и холодным поручням вагона и целую их.

– В Россию!

На станциях я бодро хожу по платформам, весело помахивая котелком, и прошу в него налить полную бутылку молока, а пирог выбираю самый большой.

Куда я теперь еду? На Дон!

Из разговоров я уже понимаю, что там собираются офицеры, юнкера и кадеты, чтобы бороться с большевиками.

Значит, все-таки идти по прежним стопам, идти за павшими соратниками, лить кровь за родную землю и на неё же!

Станция Лиски. Мне пересадка. Мне очень весело. Вспоминаю. «Казятин, пересадка» – и улыбаюсь не критически, а блаженно. Станция большая, людей много, так много, что она кажется маленькой и тесной. Где-то разбит спиртовой завод, и народ устремляется туда за «народным» добром.

Здесь нелишне отметить одну случайность, подарившую мне вот уже тридцать пять лет лишней жизни.

На станцию пришли солдаты и «забрали» человек полтораста пассажиров. Я, теперь мало осторожный, конечно, тоже оказался в их числе. После только что пережитого меня уже ничто не страшило.

Нас всех загнали в буфетную залу, где за стол уже усаживался революционный трибунал. Даже, несомненно, зверский вид трибунала, меня не покоробил, не всколыхнул страх: так радостно я отходил от своей Америки. Это нельзя было сказать про моих многочисленных сотоварищей по несчастью. Начался суд. Нас отсчитывали по десятку, и после пары вопросов следователя, вчерашнего дезертира, парикмахера или криминалиста трибунал решал: «в расход», не интересуясь и не удостоверяя личность. Кутон[2] во время Великой Французской революции говорил, что отсрочка казни не должна превышать времени, необходимого для установления личности. Здесь, в двадцатом веке, и того не было… 

Я попал в середину судимой массы уже после первого постановления, люди стали жаться в задние ряды. Стража заметила это и отобрала десяток оттуда. На десятку полагалось пять минут: полминуты на человека.

Все стали бледнее и серьёзнее, когда донеслись беспорядочные выстрелы первой ликвидации. Вскоре стрельба приняла такой беспорядочный и жуткий характер, что у допрашиваемых отнималась речь, а некоторые уже просто улыбались всему этому, как нелепице, или сну, привидевшемуся в дороге…

Что касается меня, то определенно помню, что у меня даже не мелькнула мысль сожаления. На это шёл, и пусть это случится, если так надо. Не я один. Жизнь?! Пожил и будет, другим и столько не дышалось. А потом у меня ещё в кармане наган. Если это не спасение, то, во всяком случае, и не заклание: ведь он офицерского образца.

Дошла моя очередь.

– Кто такой?

Сказал, протянул документы. Слов не разобрали, документы не посмотрели.

– Почему не в форме? Куда едешь?

И, наконец, самое уличающее:

– Покажи руки!

Решение: скрытый «ахвыцер»…

– Следующий!

Со мною кончено. А со следующим кончают, действительно, без волокиты, ещё скорее:

– Тот же рябчик!..

Наш десяток целиком идет «в расход».

– Ну, ну!.. – понукают нас, попихивая прикладами, – не задерживайтесь… другие ждут…

Группа пятится, топчется, бесстройно двигается, волоча ноги для лишней секунды жизни. Я взвешиваю положение, выдумываю действие. В голове мелькает, что действительно в форме было бы лучше: действие бы вышло отчетливее, а тут, в этом «пиджаке», не получится настоящего вида. Иду и смотрю в спину, идущему впереди, «рябчику».

– Ишь, ты, – думаю, – опередил меня, и спина у него широкая, как масленица (откуда это сопоставление?!), наверное, кавалерическая (какая неправильность, замечаю, и неужели с этой грамматической ошибкой умирать?!) Он, наверное, на секунду раньше меня умрёт, потому что в него будет легче попасть этим доморощенным стрелкам…

Всё же, несмотря на всю готовность, где-то защемило и внутри что-то оборвалось и будто повисло, вроде подпруги. Сознание скачет, бегает по моей недорогой жизни, но вот ступил полной ногой и сразу же, по-солдатски, обрел и землю, и себя, и готовность.

На повороте прижимаю руку к карману, отгоняю дрожь.

В это время из состава трибунала поднимается «судья» или председатель и быстрыми шагами подходит к нашей группе, потом бросается мне на шею и целует меня.

– Браток ты мой! Братишечка, родной!

И, обращаясь к трибуналу, говорит:

– Что ж это вы, растуды вас!.. Братку мово хотите порешить…

– Ну, так выбирай его, коли так… – смущенно отвечают ему.

Он меня действительно «выбирает» и сажает рядом с собою в трибунал.

– А вы не задерживайтесь! Знайте – проходите, понукают мою группу.

– Там мой товарищ… – говорю я своему новоявленному родственнику: вон тот –  широкоплечий.

– Эй, вы там! – сразу же кричит, чуть ли не на весь трибунал, – Того, широкоплечего – вернуть!

Случай вносит какой-то корректив в «судопроизводство» трибунала. Обычный порядок ломается, нарушается «бесперебойность» работы. Мы громко разговариваем; «судьи» искренне смеются острым словечкам; следователи подобострастно улыбаются  «начальству», и, в унисон им, и надежно, и безнадежно улыбаются жертвы.

– Здорово мы хотели твово братка… ха-ха-ха!.. Как это ты его разглядел! – говорят трибунальщики. – Може и наших неразгляденных братков где решают…

Мой «браток» с довольно зверским обликом снаружи оказывается весьма добрым «земляком» (так в войну называли солдат, по их вечным поискам во встречных частях земляков). Но я его не знаю, не помню даже лица, но теперь мне очень хочется его иметь своим братком, потому что в мое решение и в мою готовность подброшены какие-то надежды и запахи живой жизни (будто бывает другая жизнь!) и её, таким образом, повернули вспять.

Может быть, он, рассмотрев меня, откроет ошибку и… Но «браток» не отрекается от меня, а наоборот, желая мне ещё больше «потрафить», говорит:

– На что нам сдались эти буржуи! Все равно всех не перестреляешь… давайте кончать базар, да и встречу надо вспрыснуть по-родственному…

Он – вроде главного, говорит почти что приказно.

В «судопроизводство» введена домашность, трибунальщики опять превращаются в людей, зверь из них уходит и проступает человек. Ненужность дальнейшей работы выступает как бы сама.

– Да и водка ждет, и теленок наверно уже сжарился, – бросает конкретные доводы еще один.

На этом «заседатели» кончают свой «базар». Человек сто разгоняют прикладами.

– Эй, вы, проклятая контра! смывайтесь пока целы!.. расходись до другого раза…

«Контра» не заставляет себя просить дважды. Толкая друг друга, в припрыжку и без таковой, быстро исчезает, не стараясь уяснить смысл происшествия.

– Что, браток, в Тюмень подался? – спрашивает меня родственник по дороге.

– Не, в Ставрополь, к жене… – говорю я простецким языком.

За первым стаканом он мне подмигивает и называет роту, которой я когда-то командовал. И тогда мне становится все ясным: это – один из моих солдат, с которыми я делился ложкой, табаком и жизнью, с которыми бежал на вражьи окопы, побеждал и отступал, радовался и горевал. Я знаю, что это не забывается, что он действительно мой кровный браток…

Мы едим мясо, пьем водку, закусываем огурцами и говорим, говорим без конца. Все мы уже друзья. И я, незлобивый, принимаю пожатья их рук – «тоже защищавших Родину» и теперь думающих, что служат ей – рук, только что творивших убийство.

Они знают, что это не правильно, но уверены – это надо делать, чтобы не было еще неправильней. Какое-то объяснение, не оправдание, у них есть.

– Что мы без креста, что ли! – говорит один, ударяя себя в грудь. – Не опорками щи хлебаем, понятие крестьянское имеем…

Мне уже предлагают возглавить трибунал. И во хмелю я уже вижу себя в роли спасителя человеческих жизней. – Большая завидная роль! Но я этого не могу делать, потому что на войне практиковался на другом уничтожении. Всегда лучше оставаться при своем ремесле.

Утром, провожаемый всем составом трибунала, я уезжаю.

 

II.

Вот кости белые в степи лежат,

Трава растет над чьим-то сердцем бывшим…

Ведь все они со мной ходили в ряд,

Россию-матушку свою любивши.

 

Новочеркасск. Звонкие дисканты кадет уже в поезде и на перроне. Проверка документов. Вежливо, серьёзно. Винтовка в полтора раза больше «сражателя». Надувшиеся щеки, вздернутые плечи, сдвинутые брови, часто «самокрутка», чтобы выглядеть старше, «солдате» и воинственнее. Сапоги – солдатские, шаг – детский – мягкий и малый.

И радостно, и стыдно. Больно тоже. Докатилось «яблочко»… Разве не страшно, что детям вместо колыбельной песни поют панихиды, иногда по телефону, иногда только вьюга, вместо теплой кровати – снег Лихой, Зверево[3] (одни названия чего стоят!), вместо ласковых материнских рук – костлявые объятия небытия.

– Умирать, конечно, рано и не хочется, а надо… – говорят они, стараясь сказать это серьезнее, по-мужски.

Теперь мне надо стать с ними в ряд. Стоять и идти. Какое-то необъяснимое офицерское чувство или, может быть, предубежденность мешают мне добровольно стать рядом с ними: а вдруг они в бою окажутся лучше, смелее; а вести их в бой и больно, и грешно: ведь это будет избиением младенцев…

Я еду в Ростов и поступаю в Корниловский полк[4]. В полку и в городе очень много офицеров всех чинов и родов оружия. Я вроде как бы опоздал. Командной должности я не прошу и не получаю.  Да это теперь и не имеет значения, потому что надо начинать, как говорят, с лотка.

Я – пулемётный унтер-офицер; в строю ношу солдатские погоны с двумя нашивками. Это, отчасти, хорошо: забывается настоящий чин и живот подбирается лучше и отчетливей разворачиваются носки.

Мы часто ходим на ученье, за город, совершаем прогулки по городу, тогда мы с винтовками, и тогда мы поем наше любимое «так за Корнилова, за Русь, за веру…», какой-то спец нам говорит:

– Нет, дерётесь вы, конечно, много лучше, чем поёте.

Мы стыдимся, как приготовишки и перестаем. Мы вздергиваем выше штык, тверже выбрасываем вперед носок и улыбаемся гимназисткам, сующим нам платочки, мыло или конфекты; мужчины дают «табачок» и только изредка папиросы: что солдату с папирос!

Мы стоим в казармах 136-го Таганрогского полка. К нам часто приходит генерал Корнилов, он в бекеше и серой папахе, без погон. Сухое калмыцкое лицо, небольшой рост и острый взгляд. Я его вижу впервые. Вот он – герой и узник Быхова, настоящий русский патриот и солдат! От восхищения, сознания, что я солдат Корнилова, у меня выше выпячивается грудь и теснее сжимаются каблуки. И я ещё раз обещаю себе: с ним – хоть куда! И победа, и падение с ним – равно велики и завидны.

Большевики всё ближе и ближе. Троцкий на Донскую цитадель бросает всю свою красную гвардию. Донцы, пробившиеся с фронта домой с оружием и снаряжением, дома оружие бросают за печку, митингуют и бабятся. Держатся ещё старики да неслужившая молодежь. Во многих станицах уже комитеты, многие станицы уже заняты большевиками, те же, что еще не заняты, держат нейтралитет. Есть даже большевистские казачьи части Голубова, Подтелкова.

Призывы к сердцу и доблести казачьей не доходят до казаков, и генерал Каледин – первый выборный атаман, стреляется, надеясь, что его выстрел всколыхнет «православный тихий Дон» и защитит его от красного нашествия. Но выстрел одиноко, разве что в аккорде кадетских выстрелов, раздастся в январской стуже в российском морозе. Плачут казачки и деды, чувствуя гибель и вольницы, и веры, и своего казачьего уклада.

Часть внуков, своей неиспорченностью, чистотой, почувствовала призыв этой большой казачьей души и нервно схватилась за винтовки. Погиб и второй атаман – генерал Назаров. Было уже поздно, уже горели ворота Донского дома.

Сдали Таганрог. Матвеев курган, Лихая, Зверево – в руках врага. Батайск лезет в штыки.

Армию плохо, очень плохо (стыдно и вспомнить, а не то что писать, и нищим в старое время по субботам больше подавали) поддерживают финансисты и общественники. А говорят, куда на большую сумму! В кривом, ложно демократическом зеркале мы – жупел; нами, как детей трубочистом, пугают народ. Нашу борьбу за законность и порядок, за свободу и покой, почему-то классифицируют борьбой за старый режим. Это, конечно, правда, поскольку тогда был порядок, и сапожник тачал сапоги, крестьянин возделывал землю, рабочий был на фабрике, солдат на фронте и торговец в своей переполненной товарами лавке.

Средств нет. Мы своего, положенного по контракту, жалования не получаем. Мы его и не просим: не из-за денег мы здесь. Мы не стыдимся поэтому «Христа ради» принять от сердобольных гражданок, граждан кусочки и лоскутки… ради Родины ничего не стыдно.

Обращает внимание обилие офицеров в «чашках чая», ресторанах (есть и деньги, и время в достаточной мере) и нехватка офицеров в строю, в борьбе против наймитов Троцкого (нету долга, совести, жертвенности и простой чести).

Мы стоим у Хопров. Это уже ростовские подступы. Я с пулеметом защищаю правый фланг железнодорожного участка. Моя позиция – у кучи щебня и сторожки, посреди небольшой возвышенности; здесь что-то вроде питомника или садоводческой фермы.

В двухстах шагах за мной, на гребне возвышенности, – пехота, словом, частный случай, когда пулемет выдвинут впереди пехотной позиции.

Утром 9/22 февраля в туман и по глубокому снегу наш правый фланг стала обходить большая неприятельская колонна, тысячи в три-четыре. Когда она выдвинулась достаточно далеко вперед, началось и фронтальное наступление. Это наступление больше напоминало базарную толчею, чем военную операцию.

Всё же наступление и с фланга, и с фронта развивалось. Кожанки, шинели, бушлаты, верховые матросы – все это со стрельбой, криками и руганью лезло и ползло добивать «проклятую контру».

Они нас хорошо видели, видели и несколько разрывов своих гранат, это их подбодрило, и они шаг улитки сменили черепашьим шагом; страх, снег, бестолковое командование задерживает операцию и отдаляет победу «вооруженного пролетариата». Больше всего, конечно, их волнует наше молчание: «Это неспроста, наверно будет подвох»,  – решают они и зарываются в снег, а их командиры матерятся на два фронта: на своих и на нас.

Моя группа – Бог всё же не внял моей мольбе и не исполнил моего желания – состоит из двух офицеров и пяти гимназистов ростовской и азовской гимназий; она тоже волнуется: кабы вода в кожухе не замерзла, кабы артиллерия не пристрелялась к пулемёту. Я сказал, что стрелять буду сам, а они видят, что я ещё только собираюсь закуривать; с опаской поглядывают на глубокий снег: по такому далеко не уйдешь. Потом понукают меня:

– Вон там – густая цепь… Вот бы прострочить…

Понемногу спокойствие переходит и на всю группу. Большевики уже ближе, в пятистах шагах. В это время пехота, что позади нас, снимается с гребня и уходит, крича чтобы и мы отступали, такой-де, получен приказ.  «Вот так так, – думаю, – это значит, что бросили… а ведь им огнем надо было бы поддержать наш отход».

Зло усаживаюсь за пулемёт и начинаю поливать осмелевшего врага, слышавшего этот наш приказ и теперь с улюлюканьем идущего и с фронта, и с фланга. Сторожка даст мне фланговое укрытие. Лента. Вторая, третья. Я стреляю короткими очередями, но целей так много, что закипает вода. Снег уже растоплен с утра, и мы остужаем пулемёт. Враг лежит бурыми пятнами, лезет под снег, ругается и вызывает свою артиллерию, чтобы унять нас. Верховым не под силу поднять на «ура» своё войско, предпочитающее трусливую подснежную жизнь геройской победной смерти.

Последняя лента. Очереди по пулемётным группам, по конным. У нас ещё нет потерь, хотя пули визжат и в щебне, и в крыше. Мы почти что не применяемся к местности, так что такой неприятельский огонь только бодрит.

Теперь – как отходить? Я предлагаю идти полторы версты до железной дороги по-над фронтом: дорога утоптана, местами кусты. По-моему, большая вероятность преодолеть это расстояние раньше врага. Но мой план страшен: а вдруг они всё же раньше дойдут до железной дороги, перерезав наше отступление, или подойдут так близко, что достанут штыком – будет неприятно холодно…

– А разве нельзя отступить прямо назад? – спрашивают, – ведь всего двести шагов.

– Да, да,… но вы пойдете по аршинному снегу и все время в прямом направлении (самая пораженческая цель), и все время вверх, то есть все время, улучшая собою цель…

– Да, все это так… но ведь всего только двести шагов страха, и потом – спасение.

Я разрешаю каждому поступить так, как он хочет, как он мнит своё спасение.

Я, наверно, ещё командир без авторитета, в меня ещё не поверили подчиненные: со мной идёт только один гимназист, а остальные шесть человек лезут в гору.

Мы ещё не пробежали полверсты – видим четыре распластанных пятна на косогоре. Большевики теперь ведут бешеный огонь, неистово ревут и лезут вперёд.

Пули секут мёрзлые кусты, полосуют снег; мы никак не можем уйти из большевистской видимости и огня. Перебегая небольшой холмик, я получил удар в правую руку: пуля перебила плечевую кость. Кровь заметил мой гимназистик и переменил направление; вместо того, чтобы бежать за мной, он подался влево, желая обежать холмик. Неутоптанный снег замедлил движение, и его ранили в пах. Он ещё проплелся несколько шагов и остался лежать на снегу.

– Застрелите меня… во имя всего святого: матери, Бога, Корнилова – застрелите меня…

– Вот оно большое испытание, – думаю, – остаться с ним – значит поставить точку после первого же слова, пусть даже большого и важного. Вынести – невозможно, невозможно и застрелить: если застрелю его, то товарищество обязывает это же сделать и с собой…

Само собой разумеется, я под огнем не философствую и не взвешиваю: это идет вместе с шагом; на ходу же я бросаю ему свой наган.

– Бог всегда будет с вами… и делайте – как подскажет вам Его голос и собственное сердце…

Я выбрал, может быть, и не самое правильное решение, но единственно возможное и для меня удобное решение.

– Прощайте, прощайте!.. Да здравствуют корниловцы!.. – слышу среди выстрелов последние слова юного добровольца.

Я бегу хорошей рысцой и скоро оказываюсь у железной дороги. Я – между врагом и своими, до каждого двести-двести пятьдесят  шагов. Взвод наших пулеметов еще сдерживает противника. Наши видят мою попытку убежать от большевиков и открывают сильный огонь. Это, очевидно, помогает, потому что я, хотя все же и под сильным огнем, благополучно осиливаю опасную зону.

В закрытии меня перевязывают; здесь же я объясняю обстановку, прошу помочь моим раненым пулеметчикам. Начальство качает головой, разводит руками, потом всё же обещает и, когда отходит на три шага от меня, падает: пуля в голову…

Я иду в санитарный поезд. В поезде очень много раненых. В мягком купе я вытягиваюсь во весь рост и быстро засыпаю.

Потом внезапно опять просыпаюсь, не зная, сколько времени я спал.

Мне хорошо. Даже то, что ноет рука – хорошо: я остро ощущаю жизнь, тогда как другие…

Поезд – на полпути между Хопрами и Гниловской. Его почему-то не уводят. Когда после боя, с подошедшей за ним пулеметной платформой и параллельно железной дороге развернувшимися большевиками, выясняется невозможность его отхода, я спрыгиваю с поезда и бегу по полотну в строну Гниловской.

Колонна, что утром обходила наш правый фланг, теперь – на позиции – перед железной дорогой. Позиция очень хорошая: она на небольшой возвышенности, тянущейся в сторону Гниловской, такая позиция всё время командует полотном дороги. Большевики в пятистах-шестистах шагах, к дороге они не подходят, опасаясь, очевидно, бронированного поезда.

То, что мне опять нужно будет бежать версты четыре под огнём, меня не пугает, меня пугает отсутствие револьвера. Я бегу по канавке, дающей пятивершковое укрытие. Цепь, которая, наверно, тянется до самой Гниловской, ведёт бешеный огонь; временами за неё стыдно: ведь я – один.

Звенят рельсы, рикошеты поют на разные голоса, и снег полосуется пулями, как кнутом.

Только теперь я ощущаю во всей полноте поле; полевую смерть я чувствую, как полевой воздух, как пустое холодное небо. Я несколько раз падаю на дно канавки, тогда огонь прекращается. Моя раненая рука отвязана, я машу ею, помогая себе бежать.

Меня ранят еще раз, и в правую же руку, хотя вся стрельба ведется слева. Мокнет шинель, тяжелеют шаги, по голове ходят круги, и она вдавливается глубоко в плечи; мутнеет ясный морозный день, и широкая низменность реки кажется лесом.

Я вздёргиваю себя, креплю воспоминаниями о близких, о солдатском долге, встаёт в памяти дед-шипкинец. Бодрость я начинаю считать за добродетель. И за мутнеющими картинами прошлого, усталостью и уже почти что безразличием настоящего я вдруг замечаю большую лощину, уходящую к самой Гниловской. В ней я вижу своё спасение. Ещё напрягаю волю, мускулы и делаю какой-то обезьяний прыжок, падаю в снег и качусь в лощину.

От возбуждения, радости я кричу, вернее, по-звериному реву, как убежавший от охотников зверь. Опять жизнь ощущается полноправным дыханием, опять я нахожу для себя место.

По лощине, глядя то на небо, то на снежный горизонт, то улыбаясь, то подпрыгивая, я дохожу до Гниловской. На станции нахожу наш второй санитарный поезд; станицу, пока еще ее западную часть, начинают обстреливать из пулеметов и винтовок. Это та же утренняя колонна. Очевидно, некому её прогнать. Люди, привыкшие держать в руках чашки чая и рюмки, разучились держать винтовки.

Безмятежность всего состава санитарного поезда – персонала и раненых – изумительна. Когда после моих сообщений, начинаются поиски и выяснения, оказывается, что станционного коменданта и персонала уже нет, а локомотив пуст.

Несколько легкораненых идут в облаву и через полчаса приводят из станицы пять железнодорожников, которые, однако, все называют себя или ремонтными рабочими, или кондукторами. Невзирая всё же на столь исчерпывающую информацию, их загоняют на паровоз, а после более строгого краткого опроса, находится один кочегар, который смыслит и в паровозных рычагах, он отвозит нас в Ростов.

Вечер. На станции собираются части, отряды, отдельные люди. – Это – центр. Сюда прибывает и Корнилов. Решено в эту ночь оставить город, уйдя куда-то в степи, в поисках чего-то (не то Родины, не то солдатской смерти), и надеясь тоже на что-то сверхъестественное или чудесное.

Вот, собственно, то, что предшествовало походу.

 

III.

Что буду делать я? Выдумать ничего нельзя. Надо решать, как задачу со многими неизвестными, и ее решаю: вместе с другим раненым офицером сажусь на извозчика, и мы едем за армией. Мы –её люди.

Большая Садовая. Окна приказано закрыть и затемнить, но мы слышим дружеские возгласы, теплое прощание, чувствуем маленькие слёзы и большой страх; знаем всё же, это наш город и ему больно с нами расставаться. Через месяц будет ещё больнее, и тогда они нас уже полюбят. Через месяц. А может быть, и скорее.

«Савойя». Балкон полон людьми.

– До свидания!.. Возвращайтесь скорей!.. Будем ждать… Пусть Бог вас сохранит… Да здравствует Корнилов!

Это всё вселяет в нас какое-то определенное понимание происходящего, мы – я без руки, мой спутник без глаза – чувствуем свою нужность.

Нахичевань, Ново-Александровская, и к утру, промёрзшие, голодные, мы в Аксае.

Казаки, оказывается, политически весьма преуспели, прозрели и образовались, со слабыми и приличными людьми они говорят сильными и почти что неприличными словами. Нас они не боятся, и отсюда это неприличие и отказ в приюте.

– Мы держим нейтралитет, а потому убирайтесь, пока целы, – говорят они.

Но мы не разбитая армия, не нищие, поэтому к вежливости прибавляется упор, в виде предупреждения: убеждать, доказывать – бесполезно, да и нет времени. В результате – получаем и крышу, и пищу. Они – застраховались перед большевиками, наивно предполагая, что большевики страховки признают, а мы – застраховались от холода.

В тот же день, 10/23 февраля, мы перешли Дон и вошли в станицу Ольгинскую. Во время перехода, большевистские самолеты сбросили на лед несколько бомб, не причинивших нам никакого вреда. Больше нас никто не тревожил, очевидно, красные «осваивали» город.

В Ольгинской близко увидел всю армию. Насколько она в Ростове казалась большой, настолько здесь она оказалась маленькой. Все добровольчество тыла и мирного жития по «чашкам чая» и ресторанам предпочло остаться в городе. Вместо шпор с малиновым звоном и кованых погон они наденут сугубо нейтральную одежду, и сами будут дрожать не порывной солдатской дрожью, а обывательской – потной и жалкой, без малинового звона. Салонные львы и неотразимые покорители жидких женских сердец (находили же достаточно времени!) уже замаскировались под послушного серого обывателя.

Кто же в армии? Порывная жертвенная молодежь обоего пола, убежденные, бескомпромиссные офицеры, готовые платить за свое достоинство, за честь Родины, своей головой, офицеры старого вида и закала, которые иначе и думать не могут, иначе делать и жить не умеют, все те, кто познал не шкурой, а нутром своего благородного естества, что если невозможно честно жить, то должно достойно умереть; кто почитал Родину не своим благополучным местожительством, а матерью, родительницею своею.

Чтобы увеличить штыки и сабли, мелкие части и отряды свели в нормальные войсковые соединения. Многие воевали по своему усмотрению и разумению, по-партизански, без общего плана и цели, чтобы только бить большевиков. Теперь мы не можем себе позволить такой роскоши. Офицерские роты, батальоны, конечно, тоже роскошь, но ничего другого нельзя больше придумать, если нет солдат. За ефрейтора – полковник, за рядовых – штаб- и обер-офицеры. Наше преимущество, что мы можем стать солдатами, а они офицерами – стать не могут.

Переформировываемся, лечимся, отдыхаем. Генералы Алексеев и Корнилов пытаются сговориться с донцами генерала Попова, который тоже ушел из Новочеркасска, связываются с генералом Эрдели, который якобы удачно руководит Кубанскими добровольцами.

Часто виден генерал Корнилов. Посещает и нас. Со мной тоже говорил; когда он говорит и хочет подбодрить, то и нам хочется сказать: «Как ты за нас, так мы за тебя – не выдадим!»

Я упражняю левую руку для револьвера, винтовки, гранаты, ножа и карандаша. Много думаю, делаю обобщения.

Наверное, всё же никакого чуда не будет, и возвращения в нормальную жизнь тоже не будет, поэтому – да поможет Бог дойти до Его порога твёрдым шагом.

Среди раненых и больных, также и среди строевиков иногда слышатся всхлипы, раскаяние, упреки – это ещё обыкновенные люди, со своими нормальными человеческими чувствами им ещё хочется жить, во что бы то ни стало, не хочется расстаться с обыденщиной, они готовы на компромиссы с совестью и честью. Но это пока. Скоро их нерешительность, беспредметная тоска по жизни претворятся в осознанное понимание своего назначения, понемногу всё утрясется в решение большинства: идти с Корниловым до конца, победы или смерти.

Идём на юг. Хомутовская, Мечетинская. Кажется, это была Хомутовская, где я излишне задержался с чаепитием. Выйдя на улицу не нашёл своей подводы. И в это же время показался летучий большевистский отряд. Прикрытия не было, пулеметов под рукой тоже не оказалось, большевикам – самая работа. Пришлось вспомнить своё мальчишеское время, когда обгонял конку, а потом и трамвай. На бег ушли не только силы, но и темперамент: ужасно не хотелось, чтобы большевистская шашка что-нибудь повредила. Здесь могло бы выйти больнее 1905 года, когда казачья нагайка рассекла шинель, в отместку за «опричников»…

«Боялся ли я смерти? – думал я после. – И да, и нет». Иногда что-то дрогнет, поднимется из глубины и потом, как круг по воде, разойдется. В этой отдаче разве сожаление молодости, ищущей, мятущейся, ещё не нашедшей своего места. Это естественно и понятно. Понятно и желание ещё увидеть любимых людей, и желание от одного из них опять услышать не раз слышанное: «Ах, как я люблю тебя, такого дурного»…

Взлеты были. Жизнь жилась. Может быть, она пошла на ущерб, – так что же ее жалеть, ведь это только гарусная ниточка, а сами мы – мечтательная, жадная, беспутная и непонятная немощь, воображающая себя царем Природы.

Боюсь ли я жизни? Тоже, пожалуй, нет. Сторонюсь ли её? Хватаюсь ли за её лучшие куски, места? Жаден ли до неё? – Нет, нет и нет! Конечно, нет!

Так, значит, я плетусь, пристегнутый к чужой телеге по чужому пути… И это – нет!

Нашлось объединяющее большое сердце, идея стóящая не только жизни, но целых столетий. Идея, как религия, и я с верою и убеждением добровольно и радостно ее несу, креплю и утверждаю. Всё в моей вере непреложной.

В Кагальницкой, богатой и надежной казачьей станице, мы опять отдыхаем. В школе, где нас разместили, холодно и грязно; лежим на соломе и сквозняке, но теплая забота казачек, приносящих кринки молока, яйца, творог, сало и хлеб, нас очень бодрит и является самым лучшим лекарством.

Я, вместе с другими бедняками, получаю от генерала Эльснера, начальника снабжения, немного денег. Деньги теперь у нас есть: с нами идут банки и казначейства, но деньги, главным образом, на деньгоношах, доверенных генералу Алексееву.

Комиссия проверяет раненых и исследует больных. Оказывается, мы не без малодушия: находятся легкораненые ещё с таганрогских времен.

Егорлыкская и затем Средний Егорлык, или Лежанка, – большое селение на границе Донской области и Ставропольской губернии.

Мужицкие села и хутора, и иногородние жители казачьих станиц относятся к нам враждебно, так как большевики им наговорили, что мы за «старый прижим» и за их мужицкие грехи разделываемся с ними петлей и пулей. Казаки же, именно поэтому, нам сочувствуют, но это не выходит за платонические рубежи: вы, дескать, уйдете, а они останутся. Они еще не знают, что большевизм возьмет их уклад, покой, материальные средства, самих, историю, прошлое и будущее, и само казачье имя.

Молодежь, порывная, часто присоединяется к нам. Генерал Африкан Богаевский собирает донцов и ими командует. Его брат Митрофан, помощник Каледина, расстрелян в Балабановской роще. Походный же атаман Попов, не договорившийся с нами о слиянии, ушёл в Сальские степи, надеясь там отсидеться.

Местничество более или менее значительного начальства всегда было. Здесь – оно тоже. Это наруку врагу: по частям легче бить.

Мы ещё сырые, идем по инерции прошлого. Это я о других, мы же изжили местничество и шкурничество. Ещё в Ольгинской. Перед лицом выбранного и единственного пути с нас слезла дешёвая полуда эгоизма, карьеризма и прочих отрицательных сторон жизни и военного быта, и мы предстали во всеобличии своего сурового пути.

У нас около 3500 человек, среди них 154 женщины и 130 гражданских лиц.

Русские женщины делят с мужчинами их тягчайшее время; даже больше: вселяют мужество в ослабевших, силу в больных. Здесь сестры милосердия, почти все русские женщины офицеры и доброволицы – ударницы, защищавшие в самое стыдное время Зимний дворец, то есть Временное правительство. Женщины – борцы. Но ни одна из них не станет русской Жанной Д’Арк, потому что – это русские женщины, которые канонизируются при рождении, и святость их пути и дел – их органическое свойство. Святость их в Земле, на которой они родились и с которой потом перемешиваются. Они первые плакали за Россию, когда другие смеялись; они сделали последние выстрелы за неё же, когда другие давно уже отстреляли.

У нас теперь нет территории, где жить, но у нас есть много места, где умереть. И наши женщины вдохновенно это место ищут наряду с мужчинами, а иногда и впереди. Чтобы достойно пасть, надо переступить через жизнь и смерть, найти свой воздух и своё место. В этой жизни никуда нельзя уйти от себя и ничего нельзя сделать без крови.

Лежанка занята сильными частями противника, там, кажется, Дербентский пехотный полк 39-й дивизии. Это – идущие с Кавказского фронта для демобилизации наши регулярные части. Им сказано, что «корниловцы», они же «кадеты» и «белобандиты» – разрушили железные дороги и поэтому-де дербентцев нельзя демобилизовать и отправить домой.

– Уничтожьте их! – говорят дербентцам, – и вы сможете благополучно уехать домой…

Бой. Бьёт артиллерия, тарахтят пулемёты и хлопают винтовки. Лежанка за рекой. Перед ней сильное предмостное укрепление, и оно не поддается первому нашему наскоку.

Обоз с ранеными, где нахожусь и я, стоит на дороге, у небольшого степного бугра, верстах в двух от места боя. Мы ждём быстрого занятия села, но уже часа два, как бьются и результата всё нет; огонь не ослабевает. Раненые дергаются под шинелишкой и на овсяном мешке (дар казака возницы), кто-то разглядывает горизонт, кто-то, кряхтя, слезает с воза. Сосредоточенность, глубокомыслие.

Наконец противник обойден с фланга. Доносится «ура» наших, его мы отлично различаем по подъему и свежести голосов, и организованная стрельба прекращается. Мы идем в село. Видим убегающих большевиков, проезжаем мимо убитых: наших мало, противника – много, особенно у гати и за мостом.

Лежанка будто вымерла.

Без суматохи и ожидания, мы размещаемся в ремесленном училище (мы, как недоучки, всегда в школах). Отметив свое место, я отправился на поиски съестного. Но везде пусто: хозяев нет, некоторые ворота и дома – на запоре, некоторые открыты. Обычно, если нет хозяев, то в печке всегда есть горшок со щами или жареное мясо – страховка против разграбления и уничтожения со стороны противника. Здесь всё пусто. Ещё мрачнее кажется село, не соблюдающее боевых традиций.

С помощью одного мальчика я добываю «курочку рябу», их тут много бегает по дворам и улицам. Мальчонка пугливо хлопает глазами, когда «за труды»  получает рубль.

Одиночные выстрелы не смолкают. Может быть, это охотятся за курами, а может быть, достреливают, обнаруженного в подвалах или чердаках врага… Брать в плен мы ещё не научились.

Курицу несу на постоялый двор, что у моста. Внутри слышу трактирный шум, вокруг вижу пустые водочные бутылки. Главный вход закрыт. Иду с заднего крыльца. Во дворе, у коновязей, вижу штук шесть-семь свиней, выедающих мозги с ещё не остывших трупов. На навозе и в тающем снегу, что растаял от бывшей человеческой теплоты, лежит около десятка людей с разможжёными черепами. Картина ошарашивает меня, я машинально отгоняю свиней, те недовольно хрюкают, и у одной изо рта вываливается в навоз мозговая масса.

Думал, что аппетит у меня пропал надолго, но уже через два часа я обглодал последнюю косточку своей курицы. Лежанка осталась у меня в памяти, как неудобное, страшное место, где людские черепа давились в гораздо большем количестве, чем орехи на школьной ёлке. Живо представлялась и собственная Лежанка, когда всем нам, несмотря на сверхупорство, придётся лечь костьми, потому что всё же часы наши считаны, и всё ближе к тому времени, когда некому и нечем будет держать оружие.

Находило раздумье, тоска беспомощного раненого. Чтобы не исходить тоской и болью, а крепить себя верой и силой, я вспоминаю невероятно трудную жизнь моей матери, её борьбу не только за материальную базу семьи, но с людьми, с идеями, где она победила. Вот мы все сидим за столом, все пять голов; в каждой своя дума: сестра думает, как бы съесть меньше супу и побольше сладкого, брат о политике, он только что поступил в Университет, а это обязывает вольнодумствовать; я – как бы «прогулять» классную работу по физике; мать – по-матерински – о всех нас, а отчим, один из спецов городского водопровода, о сложностях своей службы, в связи с забастовками и холерой.

Когда натуга сдаёт и губа сама от себя начинает морщиться, я, для крепления духа, вспоминаю мужество той же сестры, страшно боявшейся мышей и чёрных тараканов и плакавшей оттого, что я её дразнил «плаксой», но не побоявшейся броситься на штыки, которыми был загорожен её арестованный муж, и не заплакать на них. Такие воспоминания отрывают боль; вытравляют малодушие, крепят кровь и мускулы. Это своего рода лужение духа.

Между прочим, говорят, что кто-то из наших у заведующего училищем украл часть столового серебра. Случай, сам по себе, хотя и обычный, и весьма некрасивый, всё же бодрит: значит, мы ещё в жизни, что этакое делается, и ложки могут пригодиться.

Идем дальше. Бой у станицы Березанской, Журавской и у Выселков. Бои просят усилий, жертв. Против нас довольно боеспособные части Сорокина, богато насыщенные «красой и гордостью революции»; коммунары сильно ушиблены революцией и поэтому довольно дорого продают свою жизнь.

Командир Офицерского полка генерал Марков – человек необыкновенной личной храбрости и большого обаяния, ведёт своих офицеров от победы к победе. Для него и для них нет невозможного. Генерал идет в атаку с плёткой, лично берёт в плен бронированный поезд, а если не помогает плетка, пускает в ход ручные гранаты. На его личном счету – роты пленных. На счету его офицеров – полки и дивизии разбитого противника. Ни остановить их, ни противостоять им никто не может. И в холод, и в ночь, и в голод, и студный ветер – один и тот же результат: полная победа.

С находившими трудностями, всё больше и больше выявлялась отвага чинов армии; всё глубже укреплялось сознание умереть по-солдатски – «без сожаления лишнего и грусти», не посрамив земли и жизни. И нам совершенно всё равно – знаем ли мы, за что именно или только думаем, что знаем, и стоит ли это нашей жизни или не стоит. Важна готовность: а смысл – уже в нас со дня рождения, врос с первым шагом, и если мы на этом шагу не оступимся, сумеем дойти до конца – это утвердит тот гармонический порядок вещей, за который так борется или хочет бороться человечество. Тогда мы в своей смерти перерастём себя.

 

IV.

Мы идём к Екатеринодару. По дороге, однако, узнаём, что, теснимые врагом, екатеринодарские добровольцы оставили город, уйдя в Закубанье. Мы идём их искать.

Под Кореневской – сильные бои. Большевики десятками тысяч стали на нашем пути и не пускают нас. Необходимо их сбить и освободить дорогу. Мы своими, в десять раз меньшими, силами это делаем.

Нам всякий раз это удаётся, но всякий раз это стоит больших жертв: штыки уменьшаются, а степные могилы и обоз с ранеными увеличиваются.

Я ещё инвалид, хотя левой рукой действую уже хорошо. Жалею, что, подобно японцам, не развивал обеих рук. В бросании ручных гранат есть результаты: двадцать шагов. Две гранаты, задержанные в руке три секунды, уже разорвались над головами наскочивших было конников. От неожиданности два красных конника были на земле, а ещё двоих, на наших глазах дыбили лошади задними ногами, потому что те застряли в стременах и мешали бежать перепуганным лошадям. Огонь красным налётчикам воротил печенки, и они при  первых же потерях исчезают. Их легкие лавры победы в обозе кончились. За свой золотой я достал кольт; он висит на левой стороне, с ним я управляюсь хорошо. Всё это вселяет уверенность и бодрит. Как человек с папиросой не чувствует себя одиноким, так и солдат с оружием не теряется и не робеет от смерти.

Обозные возницы – казаки дальних донских станиц, едут с нами чуть ли не второй месяц, есть из Ольгинской, Старо-Черкасской, Мечетки, наш – из Незамаевской. Их немудреные разговоры вертятся около большевиков, оставленного дома. Они не то что паникёры, но любят поговорить об этих вещах: большевики там-то и там, их столько-то и столько, нас окружили наглухо (они уже считают себя как бы в составе армии), а некоторые наши им поддакивают: нет патронов… Марков приказал, пушки «брать нагайкой или штыком».

Их стыдят, а одного особенно вертлявого «хватили по уху». Страхи, конечно, уже утерялись, но иногда что-то вдруг прорвёт, и тогда люди заговариваются.

Боя за Кореневку мы не довели до конца. Большевики сперва было отошли к Плотнировской, но потом, подкрепленные свежими силами и подпихнутые «стеночными» (расстрелами) мерами, вернулись назад.

Всё же нужный путь был освобождён, и в одну из ночей мы прошли мимо многочисленных большевистских костров, повернув к Раздольной. Бои велись впереди, сзади и с боков. Мелкие летучие отряды шмыгали возле обоза, рубили кого-то, стреляли, кричали. Я опять бросил одну гранату в длинные конные тени, требовавшие сдачи, в результате – на нашей параллели стало спокойнее. Теперь «гранатчиков» в обозе развелось очень много, и гранаты достать становится всё труднее; их обычно достают вместе с пленными.

Довольно упорный бой произошёл на другой день за Усть-Лабинскую. Как и предполагалось и должно было быть, мост через Кубань был взят, большевики со своими двумя бронепоездами и клятвами «своими революционными телами загородить дорогу проклятой контре» убрались из сферы нашего действия. Переход через мост в дальнейшем произошёл без помехи. Армию прикрыл женский пулемётный взвод… Далекий артиллерийский огонь здесь не в счёт. Нашли сумерки, и за Кубанью стало спокойнее, мы как бы преодолели осиную зону.

Следующая станица – Некрасовская; её тоже взяли с боя, прогнав большевиков за Лабу, те ушли в хутора и стали готовиться к обороне, на случай, если мы двинемся туда. Опять их лозунг – «не пущать!»

В один из тёмных вечеров меня перевели в другую школу, где стоял наш главный лазарет. Нелишне сказать, что лазарет состоял, главным образом, из больных, их обоза, нескольких сестер милосердия, врача и пары фельдшеров. Инструментов – никаких, если не считать того, что было в кармане врача; лекарства – теплая ладонь сестры-утешительницы, а перевязочный материал – её же белье или ольгинского времени завшивевший и который уже раз освежаемый той же сестрою бинт.

Класс – палата. Кроватей, конечно, нет, вместо них общая солома… мы уже практикуемся для общего, братского лежания…

Воздух – холодновато-грязный. Коптилка. Разговоры о еде: «У нас в станице…» или «У нас в корпусе…», «В Петербурге…»

Я лежу на свежей соломе, её приятный и бодрый запах делает меня почти счастливым: спокойно и пахнет деревней, доброй, бедной и старой русской деревней. Под голоса других раненых задумался. О чем? Да, наверное, всё о том же: о прошлых школьных годах, о таком же классе, проказах, любимых людях, их лицах, залегших в моём сердце, в словах, доносящихся до сознания далеким благовестом… И мне захотелось опять стать маленьким и начать все сначала, сесть за парту и читать: «В Рос-сии со-лнце ни-ког-да не заходит…» Значит русские всегда живут с солнцем… думать об этом, твердить басни, правила, учить теоремы и не забывать аксиом, теперь, например, это пригодилось бы… Было бы хорошо, не было бы выстрелов, крови, забылось бы о смерти… А то всё играли в разбойников, пели о них песни, жалели их, подражали им…

Вдруг, то ли во сне, то ли наяву, мне слышится знакомый голос из того, потерянного, мира. Моментально перед глазами представляется и лицо, я ясно вижу своего двоюродного брата Сашу, с которым прожил вместе десять лет и шесть из них сидел за одной партой: он – слева, я – справа, подальше к углу… оба издавали школьный журнал. И опять класс. Я встряхиваюсь, но голос повторяется.

– Неужели он, – думаю и кричу, – Саша!

В ответ слышу такой же радостный голос, и, когда ко мне допрыгивает мой друг, лучший и единственный,  и в этом лучшем и единственном походе я понимаю, что это – явь.

Мы целуемся, и не по-солдатски, а по-детски громко, с причмокиванием. И потом говорим, говорим… слова, как пулеметные очереди. Даже соседи умолкают. Узнаю, что за эти четыре года, что мы не виделись, он четыре раза ранен; его последняя рана – в ногу, всего пять дней тому назад. Наша дружба – лучшая дружба, какая есть среди юношества. Мы знаем, что не выдадим друг друга ни при каких обстоятельствах… И я сопоставляю: бросил бы я Сашу под Хопрами, как бросил гимназистика? И даже без раздумий и стыда сразу отвечаю себе: никогда!

Мы остались друзьями, несмотря на наши запутанные юношеские любови: он любил ту, которая любила меня, а я – ту, которая любила его. Оказывается, он видел Дунечку полгода тому назад, она кончала Консерваторию.

– Бредила тобой, – говорил Саша не то грустно, не то примирено, – после войны предполагала нашу общую встречу, чтобы окончательно решить – что и как. Она – очень, очень прекрасная девушка. И тебя любит, вот, уже шесть лет… – голос его затухал и будто тускнел… и я не понимаю: почему бы вам не пожениться… Ведь первая любовь так… так глубока и поэтична…

– Во-первых, нельзя жениться на той, которую любишь ты, а, во-вторых, я уже женат.

– Это на той сибирячке? – в его голосе проступает свежесть, и мне радостно за его радость. Ведь радости у нас теперь так мало. Суп с редким куском мяса – радость, «козья ножка» – радость, и что увидели утро – опять радость. Радость быта нас опрощает, поэтому редкая душевная радость нас согревает и как бы связывает с большой жизнью.

– Да.

– Бедная Дунечка… – он подавил своё и уже тоскует за других.

Мы говорим много и радостно. Мы будто забыли – где мы, на что идём и что нам уготовано. Мы как бы изображаем себя в дальней командировке, которая через месяц-два кончится, и мы, как в мирное время, купим билет, сядем в поезд, поедем в одно утро и услышим кондукторское:

– Собирайтесь, господа: подъезжаем к Петербургу… через пять минут будем на Николаевском вокзале…

Пропали страхи, безнадежье. Двоим нам лучше, теплее жить и… несомненно, будет легче держать прямо голову. Перст Свыше, связь какая-то необъяснимая: Дунечкина фамилия – Малеванная, а Саша ранен у хутора Малеванного.

В наших разговорах ожила наша лучшая пора жизни, когда мы о ней мечтали во всемогуществе молодости и ничегонезнайства, когда думали завоевать её именно этой молодостью и порывом. Надо сказать, что и жизнь нас любила и сравнительно хранила, потому что мы хотели ей дать, а не брать у неё. И жизни иногда нравятся такие чудаки (сестра сказала бы, «растопши»), они что-то оттеняют, и сами как-то светятся.

В нашу жизнь вмешались какие-то новые и злые силы, практические и темные, и гонят нас из нашего мира, тепла и места, гонят, как зачумленных, в холодные степи и хотят уничтожить… тоже ради какой-то своей правды. Они думают, что без нашей правды их правда утвердится. Нет и нет! Мы не сдадимся, не сложим в их угоду рук и душ. Мы постоим ещё и за свой день, и за свои годы.

Так мы по-молодому мечтаем, говорим и крепимся своим сознанием, и нам легче осилить действительность, нам даже хорошо, у нас – приподнятость. Мы будто вернулись в свое исходное положение, будто вчера расстались, а сегодня встретились, и наш внутренний мир, завязанный было годами и войной, опять встряхивается, как на большой классной перемене.

Дружба – светлое, преображающее чувство! Как две головешки в потухающем костре мы вспыхиваем, светлеем.

Мы на одной лазаретной повозке. После Некрасовской вброд переходим Лабу и попадаем в укрепленные Филипповские хутора. Жители – иногородние, наши враги, они густо подкреплены красногвардейскими отрядами, научены комитетами, и сопротивление – прямо невиданное. Везде выстрелы, огонь. Жара, но в этой жаре пекутся не филипповские пирожки, а люди. Из горящих построек они не вылезают, а стреляют до последнего, пока не сгорают. Ночью в халупе хотели сжечь и генералов Алексеева и Деникина.

Огнём и мечом, душами и костями…

Мы – как звери. Нет, гораздо хуже: наш разум выдумал порох, наточил железо, зажёг огонь и теперь выдумывает покрепче, пострашнее дела… Не просто убить, разорвать, а заставить перед смертью помучиться, пожариться.

Они забивают нам в плечи шпальные костыли (по числу звёздочек) и такую же кокарду в голову, вырезают лампасы, плющат головы, ломают кости, под ногти забивают иголки, женщинам вырезают груди, сажают на кол.

Мы рубим головы, разбиваем прикладом черепа, чтобы не видеть этих темных зверских глаз, уничтожаем воспаленные мозги; льётся чёрная кровь. А ведь они и мы – что ни на есть самые добрые и сердечные люди; ещё не так давно делились ложкой, табаком и жизнью, ласкали детей, гладили собак и кошек, освобождали запутавшуюся в паучьих тенетах муху, тепло и добро улыбались коню. В бою заслоняли своей грудью их головы, они, рискуя своей единственной, некраденой жизнью выволакивали нас из огня… Что же, что же случилось?! Рушились ли вдруг вековечные устои, или вылез затаившийся за ложной культурой зверь. И наверстывает свое упущенное тысячелетнее время. Или просто-напросто народ обманули и играют на его низких инстинктах.

Но нас им не изменить! Такой силы нет, которая против нашего желания могла бы изменить наше лицо и душу. Нет!

Значит – бой! Без раздумий и компромиссов, потому что это только удлиняет время и увеличивает кровь. Значит – с полной энергией, убежденностью и силой! Ведь всё равно действительность бытия не покрывается мыслимым. Не надо думать: отчего, почему, зачем. Надо делать это, так и потому. Надо лезть в самое пекло: там нет смрада, и если случится чудо, оно тебя обновит, перекует и ты станешь образцом и примером целым векам.

Перейдя нормы и все мыслимые человеческие пути, переступив грани понимания и допустимого, человек постигает иные миры – это ещё по Достоевскому было известно, только не было известно, что это так страшно. Мы понимали страх кожи и чувствовали боль крови, но не знали страха и боли души.

Видим у одного стога соломы штаб «Верховного». Он сам, хан Хаджиев[5], человек двенадцать текинцев в больших лохматых шапках-папахах, у одного в руках плещется трехцветный русский флаг. Вот она – Россия, притаившаяся у стога соломы. Это ли не символ! Спирает дыхание, становится страшно: штаб и «Сам» – под стрелковым огнем. Мы кричим «ура» и погоняем возницу, тот – лошадей, это же по инерции делают ещё несколько подвод, и мы несемся на хутор, перед которым задержалась цепь. Предполагая, что это выскочили вперед пулеметные возы, цепь идет на «ура» и врывается в хутор. Стрельба принимает домашний характер, и хутор пылает. В цепи несколько раненых, у нас убита одна лошадь, ранены один подводчик двое из числа раненых. Я опять пожертвовал одну гранату, изобразив низко разорвавшуюся шрапнель.

У нас такой обычай: если где в цепи появляется трехцветный флаг, добровольцы немедленно бросаются на «ура», чтобы прекратить неприятельский огонь по этому месту и избежать трагических случайностей с «Верховным».

Я и Саша пожимаем друг другу руки и целуем нашего главного «ударника» – возницу из Незамаевской станицы. Нашим славным соратникам машем руками и шапками. Маленькая хуторская победа вносит перемену в наш обоз: действительно, мы ещё повоюем!

К вечеру упорное сопротивление по всем хуторам, не исключая особенно упорного – Киселевского, сломлены, и мы идём в станицу Филипповскую, что на реке Белой (Пшехе). Это – 9/22 марта. Сегодня – месяц нашего похода.

Где-то вдалеке бухают пушки, они доносятся до нас благородным звоном праздничных колоколов: мы знаем, что мы не одни, что это бьются наши единомышленники – екатеринодарские добровольцы. Чувство локтя – тоже одно из великих дел солдатского бытия.

Утром опять бой. На горке за рекой вырыты окопы, враг, чтобы тут же на реке нас уничтожить, приготовился для настоящей войны; тут и тройной огонь по переправе: артиллерия, пулемёты, винтовки; тут и оборонительные секторы, резервы и кавалерия, не хватает только крейсеров на Пшехе, матросов же достаточно. Но… одного желания мало: ничто не может противостоять нашему напору.

Пока идет бой, мы стоим обозным лагерем в излучине реки и ждем его результатов. Здесь несколько сотен повозок с людьми и с имуществом армии. Здесь же в поездке, обложенный теплыми бутылками, наш верховный хозяин и основатель армии генерал Алексеев.

Сперва положение весьма скверное: нет снарядов и не хватает людей. Марковские роты отступают перед натиском многочисленного врага, и многим уже представляется конец. В цепь идут обозные, раненые, и сам генерал Алексеев вылезает из бутылок и берет винтовку. Мы выдвигаем повозку к боевой стороне, и сами укладываемся в цепь. Где-то разыскали пулемет и установили среди цепи, ищут лент. 

Глаза суживаются, наблюдая горизонт, морщины углубляются, смотря на свою цепь.

Первая поддержка дошла до цепи, влилась… отступление продолжается…

– Неужели? Неужели наш бог войны, несравненный Марков, сдаст, изменит этому дню, как не изменял другим… – думается – милый генерал, остановись! Вспомни Выселки и крикни покрепче! Может  быть, он, по-суворовски, только заманивает врага. С добрым видом и тёплым смехом. Да, да, конечно! Вот уже враг стал, повернулся, бежит. Гремит «ура»; в нашей лощине оно особенно сильно отдаётся.

Оказывается, вовремя (у нас все всегда вовремя!) подошли «богаевцы», из арьергарда перескочившие в авангард. Большевики бегут панически, безрассудно, но малая часть успевает унести ноги.

Мы идем дальше. Когда вытянулись в колонну, появился кубанский казачий разъезд, с белыми повязками на рукавах и «кубанках».

Соединились! Оба добровольческих отряда соединились. Возбужденное, радостное, долго несмолкаемое «ура».

Аулы Хатлукай, Шенжи. Черкесы принимают нас, как освободителей, как дорогих гостей: режут баранов, индюков, угощают лучшей пищей, но слёзно просят не заносить в саклю свиного сала. «Если зарежешь меня, как враг, мне будет легче, чем, если, как друг, занесешь в дом поганую свинину», – говорят они.

Они куют шашки, делают пики, снаряжают лошадей и поголовно, стар и млад, присоединяются к нам. Им большевиков довольно: аулы разграблены, частью сожжены, жители убиты, разогнаны, есть аулы, где не осталось ни одного мужчины. Черкесы благородны и добры, горды и дики. Если их рассердить, они идут на крайности.

– Если мне не жить, то и ты не будешь жить, – говорят они и хладнокровно, как нитки, разматывают кишки своему врагу.

Черкесы всем нам хорошо известны по Пушкину, Лермонтову и Толстому теперь узнаём – по-военному. Большевики же заставили этот народ ещё резче, острее демонстрировать и своё благородство, и свою дикость.

Бой у станицы Рязанской. Кубанцы бьются за нефтяную станицу Калужскую.

Снег, непролазная, липкая грязь. Усталость, почти что голод. Раненых собирают в Калужскую, а боевые части размещаются в Шенжи.

Готовится большая операция по овладению станицей Ново-Дмитриевской, это один из большевистских бастионов. Оттепель. Снег тает. Многочисленные горные ручейки превращаются в многоводные потоки. Здесь почему-то особенно много снега. Идет сильный дождь. Шинель, как губка, впитывает влагу, изнутри – пот, очень неуютно. Вся ночь в пути. Ночью ветер меняется; знаменитый черноморский норд-ост нагоняет ледяного холода, и дорога превращается в лед. Начинается Ледяной поход. Ветер захватывает дыхание. Мы, будто завернутые в ледяные кринолины, идем по какой-то ледяной стране. Это, наверное, не явь. Но белеют щеки, щиплются руки, и птицы, застигнутые непогодой в поле, покрывают своими телами дорогу. Всё же это явь.

Холодно. Раны промерзают, тельного тепла не достаточно. Трескаются и жмут шинели и сапоги, дырявые у большинства. Лошади хотят лечь…

Армия идёт вперёд. Идёт в Ново-Дмитриевскую. Мосты снесены. Стоя по грудь в бурливой воде, перетаскивают орудия, телеги. И впереди всех: в воде, у постромок с добрым видом и теплом генерал в черной куртке, Марков, наш Багратион.

Это 15/28 марта 1918 года, когда и наши новые соратники, хотя и вышли на соединение, но, застряв на дороге, вернулись обратно. Погода как бы отменяла диспозицию. Они думали, что и мы сидим по хатам.

Мы же шли. И Саша, и я тоже шагали в третьей роте офицерского полка. Ноги по-молодому, а иногда и по-гусиному, скользили по льду, а тело весело кололось норд-остовскими градусами. Это сгоняло дрёму, а то закроешь глаза и не откроешь – замёрзнешь. В сыром воздухе образовались ледяные иглы, с дыханием испарялось тепло тела, ветер сгонял его, а нового становилось всё меньше и меньше. Мне пригодилась дедовская тренировка.

Саше было труднее: нога была ещё мягкая и скорее застывала. «Не нога, а ходуля…» – шутил Саша, а я смотрел на него и не понимал шутки. Шли временами под руку: теплее и не так скользко.

– Вот что хорошо, дорогой, – говорил он, – никто не кусает, пока двигаемся – нам ничего не страшно. А теперь у нас только и заботы – чтобы не замочить штык, а то заледенеет и соскользнёт в деле, ведь руки-то деревянные…

Буранным днем мы подошли к Ново-Дмитриевской.

Кости, казалось, промерзли, а по крови будто бы кто катался – на коньках. Не ледяной дом, – вспомнилось читанное в детстве, – а ледяная земля.

Мы ждём кубанцев, которые должны были подойти со стороны станицы Григорьевской, потому что мы ещё не знаем, что они вернулись обратно. Надо сообща ударить по позициям красных, хорошо протянутым по околице, с заходами в окна и двери.

Наши пушки брошены, и нам придётся по погоде работать холодным оружием.

Когда стоим, особенно холодно. А когда ждём – вообще невыносимо. Некуда спрятаться от ветра, штык здесь не защищает. Ждём, когда двинемся вперёд.

Друзей всё нет, а враги говорят: «Пойдем добивать замерзшие кадетские кочерыжки… они наверно теперь примерзли к своему белому режиму…»

Потом они держатся в сильном удивлении, когда эти кочерыжки начинают находить на них, вроде заговоренных ледяных привидений, которых не берет ни пуля, ни мороз.

Хлопают резкие выстрелы, хлюпает, а потом стучит, разливающаяся кровь. Нас немного согревает возбуждение крови, злость и скорый шаг. Мы лезем в станицу за теплом, как когда-то лезли за славой на Карпаты, а деды наши – на Балканы. Нам всё равно, что его караулят соловьи-разбойники. С нашим состоянием можно пойти всюду и на всё!

Мы занимаем околицу. Сейчас же лезем в избы и хотим отогреться, чтобы стать опять нормальными людьми. А в это время в станичном центре комиссары выгоняют вверенные им части из домов и пытаются построить из них боевые соединения. Это им не под силу и не по времени: мы уже на площади и сменяем комиссаров в начальствовании.

В холодной панике разваливается большевистское сопротивление. Пуля, штык делают свое дело. Саша напрасно опасался за скольжение своего штыка.

«Проклятые кадеты», которых не берет ни холод, ни пуля, опять победители. Пленных много. Их по погребам и чердакам собирают три дня.

Нас тревожат теперь ожившие насекомые и поспевшие убежать большевики, они делают налеты, диверсии и стреляют.

Ещё долго приходится и штык, и ухо держать «востро». Наконец и погода, и враг унимаются.

Опять потери. Сестры милосердия рвут свою последнюю рубашку, чтобы перевязать новые раны, собирают «Христа ради» тряпки у населения. В больших солдатских сапогах, куда могут уместиться две ноги, со стёртыми ногами, измождённые, усталые, грязные, унимают боли, перевязывают, отмачивают от ран газеты и портянки, утешают, кормят, бодрят.

– Мы ещё повоюем, не правда ли?..

– Да, да, сестрица… конечно.

Они так мало теперь похожи на женщин, но так сильно похожи на Человека. В них, мне кажется, нельзя влюбиться, а полюбить их можно навечно.

Их сила начинается тогда, когда иссякает у мужчин мужество. Как, должно быть, трудно быть такой женщиной и идти таким путем! Как, должно быть, надо много в себе иметь, чтобы быть сестрой милосердия в 1-м Кубанском походе! Их дело – двойное, подвиг тоже – вдвойне, а жертвенность – бесконечна, а сами они – полчеловека, фарфоровые статуэтки салонов, работают за десятерых, унимая боли, умиротворяя души многих и многих.

Когда все идут, они тоже идут, на ходу перевязывая, кормя и утешая свою «побитую Армаду». Когда все спят, они караулят сон и безопасность своих опекаемых, молятся за них и топят печи. Когда они сами спят – неизвестно, но что они не спят это известно.

Опять русская женщина впереди самых больших народных болей и несчастий. Она живёт вся в этой большой человеческой страде и светлеет в ней челом Богородицы.

Ни у одного народа нет женщин, так близко стоящих к человеческой душе и боли, как у русских. И удивительнее всего в этом деле, что она не считает, как мужчина, это геройством, сверхделом. Это её органическое свойство, само собой разумеющееся дело.

В полночь опять произошел бой: большевики напали на станицу. Их разбили, часть взяли в плен, часть прогнали.

В конце концов они утихомирились – дескать, с «кадетами» без  крейсеров не совладать (здесь много матросов с потопленного русского флота).

Когда все более или менее успокоилось на внешнем фронте, началась организация внутреннего фронта: слияние обоих отрядов, громко именовавшихся армиями.

Состоялось соглашение, подписался договор, образовалось единое командование. У кубанцев – правительство, рада, атаман с императорскими конвойцами, – словом, много высокопоставленных лиц, умеющих управлять народом, но не умеющих управляться с винтовкой.

Все же Корнилов и Алексеев подчинили себе кубанцев в военном смысле. Образовались полки, бригады, соответствующие штабы. Правительство пополнило обоз, так как ему неудобно было пополнить строевые части.

В такое время такие должности и такие люди – и роскошь, и обуза. Наш Родзянко хотя тоже в обозе, однако он никого не обременяет своим бывшим неудачным величием.

Станица, несмотря на основательную чистку, кишит большевиками и им сочувствующими. Было даже организовано покушение на генерала Алексеева.

Состоялся также суд над несколькими большевистскими главарями; всех их приговорили к повешению.

Вешали публично. Мы с Сашей видели эту не особенно приятную процедуру. Она происходила на Церковной площади. Под приготовленные виселицы наложили пустые ящики, взятые тут же из кооператива. Белая, тоже кооперативная, бечевка большим мотком торчала на одном ретивом кубанце. Это был экзекутор, он с деловым видом покрикивал и также деловито суетился. Потом намотал бечевку на осужденных и на перекладины. Осужденные, выстроенные в ряд, стояли перед виселицами, недоуменно на них поглядывая: всем не выходило… Значит, и тут очередь, и тут нет собственности.

Кубанец начал вербовать себе помощников, обещая сапожные и шароварные премии; те нашлись и живо принялись за дело, ругая свои жертвы и награждая тумаками.

Зрителей – полная площадь, несмотря на тут же рвущиеся снаряды.

Забрали одного на одну виселицу, другого – на другую. Поставили на ящики. Завязали, привязали.

– Осторожно. Не опрокинь… – предупредили.

Осужденные, действительно, осторожно полезли на ящики. Когда все было в порядке, выбили из-под ног ящики, те с грохотом, на всю площадь, упали.

Зрители смотрят: кто попугливее – на ящики, а кто смелее – на повисших людей; смотрят и осужденные, ждущие своей очереди. Взгляд малоговорящий: не то любопытствующий, не то равнодушно-злой. Нельзя уловить страха, не видно и мужества, всё обыденно, серо, будто не впервой…

Некоторые осужденные стоят уже босые: обувь понадобилась бессапожному помощнику.

– Тебе все равно уже ни к чему они, а мне холодно… –  объяснил он, забирая сапоги.

Сапоги у нас проблема; они часто меняются в поле, когда «ходоку» они больше не нужны. Если человек уже не годится, то сапоги ещё могут пригодиться.

Жертвы качались, люди смотрели: вот как кончается жизнь. Один вдруг дернулся, наверно, от резавшей шею верёвки и оборвался. Он упал в грязь и об ящик разбил в кровь лицо. Когда его пихнули ногой: «вставай!», он нехотя повернулся и встал. Глянул как бы из другого мира, я думаю – хотел, было выругаться, но, вспомнив, что он уже покойник, махнул только рукой. Потом, почувствовав на лице боль, той же рукой размазал кровь по всему лицу, посмотрел на руку и понял, что он жив… бечева, болтаясь на ветру, свешивалась до колен.

  Экзекутор покраснел от своей неудачи, подергал бечевку, дернулась и шея. Завязал её вдвойне и опять повел осужденного на ящики.

– Да, становись, чёрт, осторожнее, ведь не впервой тебе…

Теперь он не упал в грязь, а грязный, повис. Мокрая полоса на штанине говорила о жизни, но как-то неубедительно, касательно.

Процедура затягивалась. Кустарный способ вешания требовал лишних действий и времени. Зрители (самый жестокий народ) высказывали неудовольствие.

– Ну сопляки, да и только… вешают, как утку доят…

Осужденные мерзли и, по всей видимости, тоже были недовольны задержкой. Один попросил покурить, а другой, босой, прыгал с ноги на ногу, стараясь согреться и не соображая, что тепло ему уже ни к чему… Да и прыгал он, стараясь не попадать в мокроту.

– Я бы таких отпустил, которых и смерть не берёт, – выразил я своё мнение, – ведь помнишь, мы читали о суде Линча…

– Да, суд Линча – другое дело, можно сказать, благородное… а здесь он ещё и палача обругает.

И Саша мне рассказал, как вешали одного комиссара – есаула. Тому тоже надели петлю не на затылок, а под подбородок, при этом и рук не связали. Он придавил подбородком петлю и подтянулся на руках и петле к перекладине. Выругался, назвал нас баранами, что во львы лезем, потом поучил – как надо это дело делать, и сам, демонстрируя сказанное, повесился… Картина не для слабогрудых.

– Такие достойны жизни: в них мужественности больше преступности, а мужественности теперь так мало… – думал я вслух.

– Теперь вообще мужчина празднует труса, – подхватил Саша, – и за него тдуваться женщинам и детям… Раньше, когда мужчины уходили в Сечь, весь дом и работа лежали на женщине. Теперь времена повторяются, даже с прибавлением – что и женщина идёт в Сечь.

Саша женщин такого порядка знает очень хорошо: он командовал ротой женского имени Брешко-Брешковской ударного батальона. При каждом случае он подчеркивает мужество и доблесть своих ударниц.

Мужественность когда-то была прекрасной отличительной чертой мужского пола, теперь она и у женщин-воинов. Мужественность ярче всего проявляется на войне, на виду смерти, а в гражданской войне – она ещё ярче; здесь человек – без скорлупы. Трудно, конечно, привыкнуть к тому, что враг говорит на нашем родном языке; трудно сжигать свои хутора и села и затаптывать военным шагом свою страну. И мы даже не враги друг другу: и они для нас, и мы для них – бунтовщики.

Да, мы дошли до обочины самой страшной человеческой дороги. Здесь нельзя спотыкнуться: это стоит головы.

 

 


[1] Леонид I – спартанский царь (с 488 или 487 г. до Р.Х.) Когда Ксеркс наступал на Грецию, Л. летом 480 г. повел 300 спартанцев и 7000 других греков в Фермопилы с намерением защищать как можно долее этот проход. Персы в течение двух дней безуспешно пытались овладеть им, но изменник провел ночью отряд горной тропинкой, в обход позиции Л. Тогда, отправив большую часть своего войска внутрь страны, сам Л., чтобы прикрыть отступление, устремился навстречу персам и задерживал наступление их до тех пор, пока он сам и все его воины не легли на поле битвы.

[2] Кутон (Couthon) Жорж (1755-1794) – деятель французской революции. В конце 1793 г. – председателем Конвента; инициатор принятия закона 22 прериаля, дозволявшего почти без суда гильотинировать всех подозрительных.

[3] Лихая, Зверево – железнодорожные станции, ставшие ареной сражений первых Белых добровольцев на Дону с красными отрядами.

[4] Корниловский ударный полк — одна из первых, самая знаменитая и наиболее долго просуществовавшая добровольческая часть в Русской армии. Последний полк Русской и первый полк Добровольческой армий.

[5] Хан Хаджиев Разак-Бек (1895-1966), поручик Текинского конного полка, личный адъютант генерала Л.Г. Корнилова.

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2015

Выпуск: 

1