Иван Эйхенбаум Слово о Первом Походе Часть 2.

http://traditciya.ru.images.1c-bitrix-cdn.ru/upload/iblock/50d/Eihenbaum_cover%202.jpg?1418202314366193

(Под редакцией И.Б. Иванова и М.К. Кротовой)

 

V.

Григорьевская – бой. Станица и станция Георгие-Афипские – опять бой. Противник – стойкая матросня и красная гвардия. Сопротивление – почти что военное. Но оно разваливается, лишь обойден фланг. Маневрировать они не умеют; обхода панически боятся, это вроде как для корабля мина.

25 марта – Благовещение – аул Пенахес. Мы идём по низкому левому берегу Кубани.

Конница занимает паромы у станицы Елизаветинской, и сама вплавь переходит на правый берег. Отсюда до Екатеринодара шестнадцать верст.

Решено взять столицу Кубани, чтобы поднять казачий дух, превратив его в сполох. Освобожденье России мнится отсюда, с Черноморья.

Край очень богат продовольствием (знаменитая пшеница «кубанка»), здесь же, под боком, военные склады Кавказской армии, которые должны стать нашими базами.

Мы – у кожевенных и кирпичных заводов, некоторые части – уже на окраине города.

Слышно, что Корнилов приказал окружить город и никого из него не выпустить; его желание – раз и навсегда покончить здесь с большевиками. Те было двинулись в одно, потом в другое направление, и так как никогда не могли прорваться со своими возами семьями и прочим, то решили биться до последнего. Это сопротивление нам стоит очень дорого. Убили командира Корниловского полка Неженцева, пала доблестная де Боде[1], прапорщик, и другие, и другие.

31 марта в своем полевом штабе на садоводческой ферме смертельно ранили Корнилова. Он умер на берегу Кубани (где потом ему поставили памятник, и ещё потом его разрушили, а ещё потом его опять поставят!)

Не стало сибирского казака, русского патриота и нашего вождя. Мы осиротели, остались будто без головы. Пораженные утратой, мы все не верили этой смерти.

– Это не должно было случиться, это не смело быть!

Его было жаль, как себя. С ним, символом Победы, казалось, умерла и Победа.

В этот же день, при наступлении на бронированные поезда, меня ранило в ногу. Рана была сравнительно лёгкая, и я, было, остался в строю. Ещё осилил сотню метров наступления, но потом сдал: много повытекло через собственную завязку крови, и Саша во избежание случайностей и по приказу, отволок меня на перевязочный пункт.

Мы шли под сильным огнём и по довольно открытому месту, так и казалось, что какая-нибудь пуля попадёт в такую большую цель.

Большевики вели сильный огонь всех видов и калибров, храбря своих и предполагая напугать нас. Наша артиллерия была без снарядов и стреляла «в час по столовой ложке».

На перевязочном пункте мне больше помогли милой улыбкой и бодрым словом. Кто-то дал рюмку крепкого питья, долженствующего изобразить вино, и ещё кто-то хлопнул по плечу и посоветовал не высовываться за углы дома: укокошат.

Ходили слухи о предполагающемся штурме города, о смерти Корнилова, и перевязочный пункт разгрузили, отправив раненых, и меня в том числе, в Елизаветинскую.

В школе, где был главный лазарет, стояло столпотворение.

Все говорили, требовали, молили, грозили и выясняли. Строй – великое дело, а без строя – великое незнание и отсюда – растерянность; мужество разваливается, и человек заражается смертобоязнью. Потеряны шоры – локоть боевого товарища.

В лазарете я воочию убедился – как нам дорого стоил Екатеринодар. Было очень много раненых, а их всё везли и везли, в тоже время хороня убитых.

Настроение от всего этого падало, а сознание оторванности от армии, которая в ходе своих действий, может уйти в другую сторону, дополняло нервность.

Обречённость опять, казалось, скалила свои зубы, а собственные Лежанка и Ново-Дмитриевская материализовывались всё больше и больше…

А раз уж Корнилова убили, то что же мы!

А всё-таки надо бы держать слово: с ним – так с ним до конца!

Всё чаще слышатся разговоры о распылении, о спасении на свой риск и страх, так как «нас, наверное, бросят», аргументируют своё паникёрство некоторые. «Возьмём хлеба, сала и – айда в плавни». Им очень хочется жить на виду подходящей весны. Птицы нещадно щебечут, теплый ветер курчавит чубы, тепло дышит земля и зовёт всё естество человеческое в жизнь.

От Екатеринодара доносится гул боя, не меняя своей интенсивности и слышимости, это успокаивает пугливые нервы: пока идёт бой – не брошены. Ведь там бьются не только за Победу, себя, но и за нас!

Раненые и больные, точно так же, как старики и дети – большие эгоисты.

Сегодня и мы, раненые, были таковыми, тогда как вчера или даже всего несколько часов тому назад, шли открытой грудью и мяли так же врага, как и свой эгоизм и страх.

Спасение во что бы то ни стало меня не захватывало.

Что будет – меня не особенно страшило. Всё это уже перестрашилось, переболело и стало почти что обычным состоянием. И потом – теперь я не один и у меня пистолет, и ещё потом – на то же шёл.

С темнотой бой стал затихать – обычное явление, слухи тоже стали темнее; люди жались в кучу, стараясь не потеряться, не остаться одним; некоторые же, пользуясь ею, уходили спасаться в одиночку.

В лазарете тоже началась спешка: получился какой-то важный приказ нового Главнокомандующего генерала Деникина. Легкораненые и температурные были на ногах и толпились у дверей. Подходили повозки.

Этот вечер в памяти – как темное пятно: кругом упадок духа, даже взрослые слёзы… Трудно, конечно, смеяться, когда всё плачевно, но не потеряться в своих малодушных переживаниях необходимо и важно в такой час.

Вот солнце зашло, и оно может не взойти.

Ночью приходит слабость, сон, смерть. Ночью человек размягчается, тогда как днём он опять собирается всеми своими составными частями и даже от света крепчает.

По шесть-восемь человек раненых – на воз, и обоз двигается в степь, куда-то в сторону Ейска.

В темноте мигают воспаленные глаза спутников по возу, слышатся испуганные голоса: «Прорваться бы: ведь идём без охраны…» И опять слухи. Говорят, что около трехсот раненых оставили в станице.

Я сжимаю в кармане две гранаты и от корявого железа набираюсь сил и смелости. Действительно, «нутро», как говорят солдаты, успокаивается, и мысли опять работают нормально, это я констатирую по рукам, которые в ночном холоде начинают мёрзнуть.

Итак, осада Екатеринодара снята; здесь мы потеряли много крови, надежд и, главное, вождя. Теперь мы, еле вытянув когти, убегаем в степь, чтобы там, подобно кречетам, умереть на свободной шири. Беда ещё и в том, и притом главная беда, – нет снарядов, а патроны – считаны.

Армию перенял генерал Деникин, доблестный офицер, водивший свою стрелковую дивизию, прозванную «Железной», от победы к победе. Талантливый офицер и командир, он оказался и не менее талантливым военачальником. Он делил с Корниловым его патриотический подъём и «Быхов», он вместе с ним пошёл в Кубанский поход.

Перед ним трудная задача, выпавшая в самое критическое время бытия армии: остаться ли вместе со всеми ранеными и всем вместе славно умереть, не изменив нашей лучшей традиции – «все за одного, один за всех», или же спасти живых бойцов и идею добровольчества.

Он выбирает второе – наиболее трудное, находит-таки в себе столько силы, сознает ответственность, понимает долг. Ведь все традиции, как и сами мы все, как и весь наш военный дух, честь и слава и прочее – ей, нашей Родине! Это больше раненых и больше всей армии.

Мы это тоже понимаем, но понимаем отвлеченно, рассудком больше, тогда как наше непосредственное положение, подымая в нас инстинкт самосохранения, протестует горько и обидно. Сегодня – они, а завтра – мы.

Здесь я вспомнил своего командира полка, его поступок восемь месяцев тому назад. В составе дивизии мы переходили из-под Фокшан к Галацу. В одну из ночей, согласно приказу, разместились в одном большом имении. Разместились очень скромно: и командир полка со штабом, и некоторые офицеры – в пристройке главного дома. Ничего не потребовали, никого не беспокоили, разлеглись на полу, на соломе. Со сна нас поднял свет электрических лампочек и беспардонный крик толпы румынских офицеров. Один из них, громадный упитанный детина, оказавшийся командиром кавалерийской дивизии, тыкал своим стеком чуть ли не в лицо нашему командиру полка, который со сна, расстегнутый, да ещё и будучи весьма жидкого телосложения и маленького роста, являл собою резкий контраст румынскому держиморде.

Жалкий вид нашего командира вызвал ещё более нахальную напористость румын, к тому времени резкими мерами французских инструкторов переживавших своё «восстание из мёртвых».

Нас, офицеров, возмутило поведение румынского генерала и его требование – немедленно оставить стоянку, так как место-де потребно румынской кавалерии.

Хлыст генерала всё более энергично ходил перед носом нашего милейшего Михаила Матвеевича, одного из скромнейших и храбрейших офицеров русской армии. Уйдя на войну штабс-капитаном, он теперь – командир полка, представлен в генералы, имеет три Высочайших благодарности, все возможные отечественные ордена и высшие ордена союзников, Сербию, Бельгию и ту же Румынию не исключая.

– Прикажите Михаил Матвеевич, и мы разгоним этих цыган, как воробьёв с мякины…

Наш полк ещё не утратил всей былой славы и храбрости и постоять за своё право сумел бы.

– Не надо, господа… Идите, подымайте людей, чтобы ровно через час начать марш… порядок – предыдущий. И, Л.Т., сообщите в дивизию…

Я часто думал об этом решении своего командира: как легко было бы сказать «да» и как должно быть трудно было сказать сказанное. Истинное, большое геройство.

Мы идём на рысях. Черноморье своими запахами, дыханием возрождающейся жизни, зовёт в неё и нас.

Время успокаивает людей, их нервы.

Умолкают голоса, рассеиваются страхи, многие дремлют, не видя даже, что солнце взошло.

Новый день, первое апреля.

Мы останавливаемся в немецкой колонии Гначбау. Добротные дома, такие же хозяйки, маслобойка, пивной завод и молитвенный дом, рядом на перекладинах – колокола. Чисто, солидно, пахнет скукой, порядком и богатством. На широкой улице небольшой колонии, рядов в десять, размещается обоз нашей армии, здесь же бездействующая артиллерия и Черкесский конный полк, привязавший своих лошадей к коновязям у маслобойки и к плетням.

Говорят, что утром здесь, на дороге, похоронили Корнилова, отдав его тело под защиту земли колонистов.

Колонисты – исправные, трудолюбивые землеробы, знающие и преуспевающие.

Невольно напрашивается сравнение: другие народы, или народности, как их у нас называли, начинают свою жизнь с устроения материальной базы: дом, хозяйство, семья, труд – всё это крепкое, столетнее, строится сообща и в добром согласии, и только потом запросы душевно-идейного порядка, да и то в необходимой мере.

А у нас – неустроенная материальная жизнь. Мы сидим на шатающейся табуретке и, преисполненные шатких же идей, мечтаем о мировом счастье. Радостно мечтаем, но безрадостно живём.

Так как мы без научной и практической основы, то наше искательство – примитивно, на ощупь, оно не удаётся и мировые проблемы не разрешаются. В результате – неудовлетворенность и ожесточение. На кропотливую, систематическую работу нас не хватает, и мы идём в мессианство, жертвуем собой или же в исступлении идём на мировое потрясение. Выходит, что не преуспев в своём доме, мы идём на чужую улицу и переворачиваем её на изнанку, удивляя при этом всех и сами тоже удивляясь и ожесточаясь. Громкие слова и практическая тихая немощь. А идея, конечно, от такого её толкования только страдает.

Мы ещё не доросли до понимания – что сперва и что потом, что добро, что зло, и что важнее, и что нужнее. Не выросши сами, мы почему-то хотим быть нянькой и растить весь мир. Самомнение ли это, глупость, суета, искательство или ещё что-нибудь другое, не знаю. Наверно, от этого у нас так много кликуш в народе и одержимых в интеллигенции.

Из-за стыда, обиды, больного самолюбия или просто какого-то зуда, они в бреду своего невежества «разрешаются» откровениями. Богоискательство, богоборчество, томление по добру и правде – не плохие стороны человеческих устремлений. Но сперва надо починить табуретку, устроить, найти себя, своё место и дело, чтобы знать прочие смыслы и суметь прилепить куда-то свою душу и удовлетворить тоску по правде. И главное страшно – что это явление не частичное, а почти что народное.

В теперешнем мире трудно обособляться, такое беспредметное искательство – отсталость, и даже роскошь, недопустимая в сверх трудовых и рациональных условиях современной жизни.

Правду и смысл жизни надо искать не ощупью и даже не интуицией, а знанием и всем добрым устремлением. Раз человеку отпущены мозги для размышления, то и нужно выдумать прежде всего себе правильную жизнь, а без этого какое же руководство человечеством!.. А таких неустроенных людей большинство.

Думается, что в этом разнобое виноват не простой человек, умный своей сметкой, сугубо практическим подходом к своим жизненным проблемам, а недоучка или переучка, перегнувший что-то в своих мозговых напряжениях. Первый и побоится, и постыдится, тогда как второй «попрёт» без удержу. Какой-нибудь доктор, не справившийся со своей отраслью, адвокат или журналист, не осилившие своей специальности и материально в ней не устроившиеся (а потому разочаровавшиеся), вдруг заболевают манией величия, мнят себя гениями и начинают поучать мир или строить человечеству счастливую жизнь по рецепту первого курса медицинского факультета или даже ветеринарного института.

Это, по большей мере, странно: не смог сам устроиться, а потому устраивает жизнь государства, мира.

Пренебрегая тем, что это, прежде всего, хозяйственный организм, прежде всего – хлеб, рубашка и крыша.

Теперь, когда жизнь так усложнилась и расширилась, важнее в ней быть маленьким винтиком, чем большим вопросительным знаком. А наши по-прежнему хотят срубить эту жизненную машину топором, как предки когда-то рубили избу.

Такие мысли или подобные им лезут в голову, когда видишь более разумно и прочно устроенную жизнь. Но всё же, несмотря на все материальные достатки колонистов, у них не чувствуешь себя как дома. Они теплее, сердечнее германцев, но и только. Помогают нам, например, и мукой, и овсом по-немецки, с толком: на день, на два, на пять человек, на шесть. Мешки большие, их много, закрома – что элеваторы, но дают осторожно, не просыпая, по весу.

Эта аккуратность бесит: то ли это досада, распущенность, потому что мы сразу сравниваем их с собой, мы жертвуем не по фунту и не по пуду, а они… вишь, ты какие!.. Мы бы растворили амбары: бери что хошь и сколько хошь!.. Очень хочется есть. Из муки печём тут же на костре лепешки, вместо сковороды – лопата; более голодные просто едят овёс или мочат муку в воде и едят этот клейстер.

Мы хронически недосыпаем, обрастаем грязью и представляем собою не то рассадник, не то питомник насекомых. Бельё – ростовского времени пропотело страхом, морозом и внутренним жаром жизни; это наша вторая кожа.

Насекомые разгрызают раны, на гной, гангрены не обращается внимания. Гной размазывают и обтирают рукой или рукавом, болячки сковыривают грязным ногтём, ликвидируя, таким образом, нежелательное поселение.

Толстый Родзянко (последний председатель Государственной Думы) нам завидует. – Вот вы можете себе и спину почесать: вы сами вроде винтовки, а мне приходится чесаться, как свинье, об оглоблю или забор.

На язык сам собой наворачивается вопрос, а кто в этом свинстве виноват?

Но … что за счёты: его присутствие здесь искупает многое. Кто не ошибается…

Лепешки ещё как следует не поджарились, пекутся без жира, как раздаются пушечные выстрелы, а потом долетают и гранаты: сперва две, потом четыре, восемь, двенадцать. Падают они вначале на околицу, потом в колонию и ещё потом в нашу живую гущу.

Убиваются и ранятся люди, лошади. Стоны, крики, временами ругань. Разом начинается движение, гонятся кони с разных мест и в разные направления; с коновязей и привязей срываются черкесские лошади и, пугаясь близких разрывов, носятся по дороге, перепрыгивают через людей, возы, сами черкесы с криками гоняются за ними.

Повозки опрокидываются, раненые вываливаются на дорогу, через них бегут, едут, скачут… вот, пушка переехала разом двоих. Охи, истошные крики, револьверная стрельба для восстановления порядка, револьверная стрельба для прекращения мук и страха или освобождения связи и забот.

Стреляют и в лошадей (не только пристреливают), и друг в друга, и в ездовых.

Очень хочется успокоить свои нервы наподобие других. Кольт как бы манит этой возможностью. «Вот и зовёт меня к себе душа хопровского гимназистика…» – думается. Да, собственно, я не знаю, думается ли вообще. Это я теперь подвожу понятия сегодняшнего дня под тогдашние события. А вернее всего, сжались губы и я захромал с открытыми глазами по-над заборами.

Ездовые пытаются выбраться на улицы, схорониться от гранат, заезжают на задворки, на огороды; они нещадно бьют своих и чужих лошадей. В десятке шагов от меня рвётся граната, разрывая и разбрасывая и неживое, и живое. Оглобли, лошади – в крови; колёса в мозгах, сплющенные грудные клетки, по которым проехали и ещё едут пушки, у забора часть головы с развороченной челюстью, плечо с погоном… Это мне бросаются в глаза, когда я заворачиваю в проулок; я тоже и в крови, и в земле.

Пулемётная и винтовочная стрельба – почти что над ухом. Она с боков, а посередине пашет артиллерия трёх батарей. Армия – в смертных судорогах, но ещё живая. Друзья стреляются, некоторые, вроде меня, бегут в поле, некоторые лезут в солому, некоторые просто ложатся навзничь, им всё равно.

Я выбираюсь, наконец, в степь. Здесь не такой сильный огонь. Здесь же много людей, мечущихся и немечущихся, лежащих и сидящих. Из них бы можно было образовать добрый батальон, но это, по большей части люди без чего-то: оружия, сил, мужества или какого-нибудь телесного сустава.

Вижу, как артиллеристы рубят колёса своих орудий: стрелять нечем; потом берутся за винтовки. Машинально, как какой-то военный автомат, иду к ним, и потом только соображаю, что мною руководила правильная интуиция: умереть с оружием и подле него же.

Стреляться – это удел слабогрудых, игра в руку врагов, у которых остаются лишние патроны. Надо идти, меньше волочь ногу и душу, стиснуть сердце и зубы: ведь офицер же!

Артиллеристы стреляют, я стою подле и жду своего времени. Стрельба находит ближе, и я уже заряжаю гранаты. Время идёт. Прошло, может быть, пять минут, может быть, полчаса – не знаю.

Вдруг, как по мановению волшебного жезла, стрельба обрывается: и пехотная, и артиллерийская. Потом доносится «ура», спасительное, знакомое, родное: наши пошли в штыки на батареи. «Ура» крепнет и потом отдаляется: гонят красную нечисть.

Кончилась агония. Больной выдержал, и идёт поправка. Опять появились люди – начальники, кричат, и в этом крике уже не боязнь заклания, а приказ, профессиональная деловитость, будто ничего и не было, будто это шёл дождь, от которого надо было схорониться.

Обоз с ранеными строиться в четыре ряда, разбивается на отделы, секции, подсекции. Я в том, которым командует Родзянко младший. С темнотой всё упорядочивается, успокаивается, у меня даже желание искать своего возницу; всё же откладываю на утро эти поиски.

Идёт весть от телеги к телеге, от человека к человеку, что генерал Алексеев обещал вывести армию из окружения, спасти людей, чтобы не боялись, чтобы верили ему. В раненых это вносит облегчение: хотят верить, и верят.

Но день – это репетиция, самый спектакль предстоит ночью, потому что мы ещё в кольце, которое надо прорвать. Когда мы окружили Екатеринодар, тот завопил о помощи всем, всем, всем, и нас, в свою очередь, стали окружать из Ейска, Тихорецкой, Кавказской, Майкопа, Новороссийска, Тамани. Теперь мы были в этом Ейском сегменте кольца. Самое трудное – перейти железную дорогу, на переездах которой, обычно, стоят броневые поезда и разъезжают красные эшелоны. Бороться же против огня и железа голыми руками или одними штыками не так трудно, как надоело, особенно если и силы подранены, и от бессонницы ослабел глазомер.

 

VI.

Железную дорогу Екатеринодар-Ейск предположено было перейти у станицы Медведовской. Большевики, ожидая нас здесь, переезд заняли бронепоездом с сильными огневыми средствами и десантом. На станции, в полутора верстах от переезда, стояли эшелоны, и пехотные части несли оборонительно-разведочную службу по всей прилегающей местности.

Генерал Марков со своими офицерами, выдвинулся вперед, ночью подошел к переезду. Соблюдаю почти мертвую тишину, от которой завесило наше «быть или не быть», сняли часового у шлагбаума. Когда подчасок[2] в вагоне спросил «гудёт ли степа», ему ответил наш:

– Не, не гудёт…

– Стало быть, куда завернули… – сделал вывод ещё один голос.

Поезд обошли. Марков с офицерами подошел к паровозу с большевистской стороны. Он хотел изобразить комиссара и крикнул, чтобы поезд шел на станцию. Маневр, может быть, и удался бы, но свет от паровоза вдруг блеснул на погонах.

– Кадеты!..

Несколько гранат полетело на паровоз, тот было дернулся, но подтащенная на руках пушка остановила его.

Поезд было разразился весь своим огнем, но ручные гранаты и пушка парализовали действие бронепоезда чисто психологически. Смятенье и страх в поезде напоминали неверное «Титаника».

Кто-то еще крикнул:

– Товарищи, горим!

Красные в неописуемой панике соскакивали с поезда, надеясь спастись индивидуальным порядком. Но прыгали они на свою сторону, т.е. именно туда, где их ждали наши штыки или пули.

В полчаса с поездом было покончено, без того, чтобы кто-нибудь из товарищей ему помог.

На рассвете «корниловцы» атаковали станцию и опять военное счастье улыбнулось нам во весь свой благородный рот.

Бронепоезд разгружали чуть ли не всем обозом: шутка ли 800 снарядов и 100.000 патронов! Кольцо бежало, поезд догорал, мы были опять на свободе, без кольца. Эти боеприпасы дали организму армии как бы кровь, а с ней и надежду на жизнь.

Серые изможденные лица просветлели, стали походить на людские… Здесь я говорю об обозе, о раненых. Строевики своего победного лица никогда не теряли: некогда было. Люди добро улыбались, тихо смеялись и радостно трясли руки, поздравляя с победой и спасением.

– Значит, был прав генерал Алексеев. Недаром и Гинденбург ничего не мог поделать с ним в 1915 году, а Гинденбург – не красногвардейские вожди! – говорили, обретшие высокий дар речи и военные понятия «обозники». Значит, можно верить и Деникину, и на него положиться.

А вот на одной повозке сестра милосердия спорит со своим в три места раненым кадетом.

– Слушай, мальчик, а ты ведь вовсе не белобрысый, а седой.

– Это ничего, сестрица, это, наверное, от муки, когда я сидел за амбаром, в колонке, в амбар попал снаряд…

– Нет, милый, это наверное от мỳки, а не муки.

Мы облегчались, сжимались, уменьшая свой хвост, чтобы быть кулаком, чтобы не запутаться в этом своем хвосте. Раненые, подлеченные на пятьдесят процентов, могущие ходить и стрелять, ушли в строй, а около трёхсот «тяжёлых» оставили в станице Дядьковской, под какую-то гарантию каких-то помилованных идейных комиссаров.

Еще мы ходили по станицам, воевали, проходили ночью железные дороги и побеждали, хотя, по большевистским сводкам, мы, вместе с Корниловым, считались уничтоженными.

Когда опять о наших победах стали говорить кубанские жители и больницы стали наполняться ранеными красногвардейцами, то стали упоминаться «деникинцы» – какая-то новая белая «подбанда».

Семьдесят часов непрерывного похода до станицы Ильинской. Стычки, бои и победы, и, наконец, более длительная остановка в станице Успенской. Здесь мы отдыхали, лечились, чистились и сколачивались в здоровый ударный кулак.

Побрились, постриглись и опять стали узнавать себя, а то в бородатых и волосатых дядях никто не узнавал бывших офицеров, они скорее напоминали «лесовиков», целый сезон проведших в окопе.

Даже и дети-кадетики, заразившись общим бритьём, просили побрить им бороду. Некоторым брили, а некоторых просили зайти года через три…

Саша и я – в гвардейском взводе третьей роты офицерского полка. Из всей славной русской гвардии пехотным шагом ходит только один взвод. Этот взвод за всю гвардию несет её честь и ещё больше полирует её высокие традиции. Полковник Кутепов, старший гвардеец, дал своё согласие на мой прием во взвод; офицеры приняли: я начал службу в Гвардии, был ранен под Екатеринодаром в составе гвардейского взвода и совместная служба с двоюродным братом-гвардейцем – были достаточными причинами.

Я и Саша составляем целый ряд во втором отделении взвода. Мы – в сторожевом охранении, выдвинуты на хутор, верстах в четырех от станицы.

Хутор – небольшой, но красивый сад, пруд и пасека, – картина будто для мирного жития, но хозяев на хуторе нет, ульи опрокинуты и разграблены, пчелы, лишенные своего дома и корма, зло и жалобно звенят над своим пепелищем.

У нас теперь есть свободные часы. Ремонт обуви, одежды; стирка, приведение в порядок оружия и своего вида занимает много времени, но много его и остается. И ученье, и маршировка, и иногда далекая разведка нашего направления, крепят мускулы, глазомер, тактический навык и собственное самосознание.

По протекции самого Кутепова (идеала офицера, человека и борца) купили ситцевые рубашки. Об этом упоминаю, как об очень важном событии, потому что рубашка была ростовского времени, единая, несменяемая, у кого истлевшая, у кого запотевшая до непроницаемости, и у многих оборванная наполовину и больше для перевязки ран. Так что она была для нас целой проблемой.

Вечера тихие, весенние, ночи лунные, теплые вызывают томление, воспоминания.

– Помнишь Нюрочку… она носила в косе широкий черный бант, как рождественская ночь…

– А Дунечка – тоже… – не хочет отстать Саша…

Мы помним.

Саша, вот уже вторую войну ходит с одним таким бантом на сердце. В один особенно хороший вечер он мне его показывает. Бант пропотел, заскоруз от времени и тоски, он, собственно, уже – грязная тряпка, но в Сашиных воспоминаниях это наряднейший атрибут первой любви.

Как это по-детски, наивно и сентиментально, как мы малы этими слабостями.

И вот этими детскими сердцами и юношеской романтикой мы идем спасать Россию. Мы отлично понимаем, что это нам не под силу. Может, нам будет под силу умереть…

На настоящее мы смотрим просто: война, а раз война, то и всё, с нею связанное – без сантиментов, полумер и отдохновения!

Иногда мы ударяемся в примитивную философию и разбираем, например, такой вопрос: «Правильно ли мы боремся, и истинна ли наша правда?» И отвечаем: «Боже, как это не важно, ведь мы боремся не за практическое устройство жизни, наш путь его уже перерос, нам не нужна крыша – это мелочь, ничего не значащая сегодняшняя внешность – а за основу человеческой жизни: вечные идеалы и нескончаемый светлый путь. Уметь пожертвовать собой не только ради «други своя», за честь и достоинство, а за то хорошее, что будет через тысячу лет, а может быть, и совсем не будет, большое мужество, завидная доля!» Какое-то новое донкихотство.

Знать, понять и после этого сознательно ступить на этот путь и идти по нему, это все же не то, что почувствовать, и не по примитивности, а угадать его глубиной своего существа и за это отдать и душу, и сердце.

Мы отходим. Уже отошли. Болезная накипь беспомощности снята, вся ржа счищена, и отогревшиеся мысли, опять ясны, здоровы и сильны.

Получены какие-то сведения о немцах, занимающих Украину и каменноугольный бассейн, о донских казаках, в связи с этим и без этого прозревших и восставших против своих красных господ.

К нам пробираются связные с Кавказа, Украины, Москвы – всё это для нас из потонувшего было мира. В нас пробуждается надежда на большую жизнь.

Всё это пока слухи, но мы им верим, как верят были: нам необходимо прилепиться к отторгнутой от нас жизни, чтобы не обратиться в военных монахов или побирух, ходящих по сальной дороге. Наша жизнь и обстоятельствами, и нами самими уже была предрешена, и когда вдруг появляется отдушина, открывается ход в эту жизнь, мы теряемся и не знаем, что с нею делать, как себя в ней вести. Значит, обратно к эгоизму, к локтям, чтобы занять лучшее место, место потеплее в этом плохом и холодном мире.

Вести войну, имея тыл, свои города и улицы, нумерованные и мобилизованные войска – как это мало с только что проделанным!

– Выйдет еще, что мы в этом году поедем в Петербург, – говорит Саша.

– И тогда сыграем твою и Дунечкину свадьбу… – продолжаю я.

– Да она не захочет… – скромничает и стыдится он.

– Ничего… я тебе составлю протекцию… я уже с ней об этом говорил.

Тон у меня снисходительно-покровительственный: я сегодня добрый, я сегодня всех люблю и всем желаю счастья.

– Разве что так...

И нам обоим приятно, хорошо от этого теплого разговора.

Живем, брат, живем!

Опять в путь. В добрый час, обратно на Дон. Пройдя железную дорогу, Горькую балку, в мелких стычках разгоняя крупные большевистские скопища, мы 19 апреля пришли в Лежанку, замкнув двухмесячный путь борьбы за «русский светоч», как сказал генерал Алексеев.

 

VII.

Большевики из Лежанки убежали, забрав с собой несколько сот мобилизованных лежанцев.

Мы здесь – еще в недоброй памяти. У жителей еще много страха, еще не забыты родственные потери. Бабы, однако, уже через пару часов освоили положение и смело начали всякие военные и «партикулярные» разговоры. Заняв Лежанку без боя, мы вели себя очень мирно, и это весьма располагало женский состав села в нашу пользу.

– Вот не тронули их, и они никого не трогают, – резюмируют они положение. Они соглашаются, что с большевиками нет жизни, закона, порядка: забирают скот, имущество, мобилизуют «мужиков» на работу и войну, заставляют всех всего бояться и крутиться, как в колесе крутится белка… … Но и с вами страшно… – заключают они.

Мы смеёмся, и от этого и им легче. Они хлопают нас по плечу и тоже смеются. И страха уже нет. Скоро Пасха.

А на другой день наша хозяйка уже откровенничает больше: они же все свои… да как посмотрю на вас – тоже не чужие… и улыбается.

Генерал Богаевский со своей бригадой ушёл на Дон, оказывается всё же, что донцы действительно восстали и просят нас о поддержке.

Теперь мы в арьергарде. Большевики, верные себе, чтобы не давать ни себе, ни нам покоя, беспокоят нас своими налетами и наступлениями. Приходится лежать на околице села и отгонять огнем «беспокойщиков».

Накопившись, большевики в канун Пасхи повели большое наступление на село. Мы подпускали их без выстрела так близко, что они не выдерживали этой зловещей тишины и залегали, а более нервные поворачивали вспять.

Вдруг на их левом фланге появился наш Черкесский полк, все цепи поднялись и побежали; мы тоже открыли убийственный огонь, такой, что самим стало страшно за его результаты. Все поле копошилось в бегущих, ползущих людях, возах и конных.

Чтобы на всю Святую неделю отбить у них охоту к беспокойству, мы тоже сели на возы и погнались за убегающим противником.

Перед одним хутором нас встретили довольно организованным огнем. Мы быстро спешились и, как говорят, с лету бросились на «ура». Большевики опять побежали, отстреливаясь и прячась за углы домов, заборы. В одной улочке мелькнула пара «тельняшек» (матросская рубашка). Одна из них обернулась и выстрелила из большого «маузера». Кто-то из-за забора выстрелил над самым ухом. Я побежал опять, как в доброе старое время, забыв про свой ножной дефект. Пара все ближе… уже всего десять шагов… пять. Оглядываются, стреляют, но страх у них не только на лице, но и в руках: они знают – раз «кадет» бежит, то он добежит… Я их не обманываю. «Маузер» – пасхальный подарок Саше: он без пистолета. Тогда я еще не знаю, что через полтора года он закончит Сашину жизнь на Одесском волнорезе. Опять появляются черкесы и завершают преследование «ударников» Медвежинского уезда.

Хутор должен заплатить контрибуцию. Но так как жителей нет, мы её собираем для пасхального стола сами. У всех сразу появляется хозяйственная серьёзность, забота и знания – что для чего.

– Это тебе не на «уру» идти, – говорит один такой «хозяйственник», – здесь мозгой надо шлепнуть…

Птица всевозможных заглавий, поросята разных возрастов, мука, сметана, сахар, масло и ещё что-то и ещё еле вмещались в наших возах.

– Только не хватает изюма и миндаля, – замечает длинный кексгольмец[3].

– Ты вот поминдальничай больше, сам попадёшь на мацу к товарищу Троцкому… – отвечает ему «финляндец»[4]

Наша хозяйка и еще две другие хозяйки нашего постоя помогают печением и жарением для пасхального стола. Находится и краска, и мы ничего не имеем против красных яичек. Наша хозяйка, та, что любит поговорить о «напрасности братоубийств», выволакивает из железного резерва что-то питьевое.

– Какая же будет солдату Пасха без вина! – говорит она.

Наши дома – крайние. Из окон видна дорога и степь. Мы все на хозяйственных работах, но дежурные следят за степью, как и хозяйки за куличами: не горит ли.

Вечером опять обнаруживается большевистский сбор для очередного наступления. Опять на нас идет заново пополненный Медвежинский уезд. Они хотят отбить Лежанку, им сказано, что мы уже ушли на Дон, а здесь всего только обозные.

Еще засветло они начинают накапливаться в сфере дальнего ружейного огня.

– Наверно, это будет вместо крестного хода, – решаем мы. Тогда мы ещё не знали, что сами лежанцы были подробно информированы об истинном положении вещей. После боя бабы пошли разыскивать среди убитых и раненых своих «мужиков», у них была и связь с живыми, что притворились мертвыми, а после нашего ухода убрались туда или сюда.

Мы, конечно, знали такой прием по Толстому, знали, что его применяют и большевики, но поскольку они нам не всаживали «ножа в спину» и это не являлось тактическим массовым приёмом, мы, следуя хорошей традиции – лежащего не бьют – проходили мимо…

Стемнело. Я лежал в степи и, подняв воротник шинели, дремал. В пяти шагах от меня лежал Сашка; он всё время прислушивался к шуму в большевистском лагере и часто ползал ко мне.

– Не спи! Ради Бога, не спи!.. ведь они здесь, может быть в двадцати шагах… слышишь – ползут… – шептал он серьёзно и тормошил меня.

Поднялся ветерок и стал крутить песок с винтовочного упора, вырытого прикладом той же винтовки и приподнятого над горизонтом для нужд постоянного прицела. Песок закручивался за воротник, попадал на зубы. Было неприятно, и потом – откуда этот навязчивый сон: ведь уставал и в десять раз больше, и не спал.

– Идут!.. бегут!.. – нервно сообщил Саша и выстрелил в темноту.

Выстрелы загремели по всей цепи, затарахтел пулемёт.

Я тоже нервно сжал винтовку и хотел стрелять. Цели не было. «Что за атака без «ура», – думалось! – это не в серьёз…» Мимо меня пробежала одна тень, я ей выстрелил вдогонку, и сразу же сообразил, что стреляю в свой тыл. Повернулся и машинально выбросил вперед штык: на меня набегала новая тень. Тень мягко прокололась. Вскрик… низкий храп, и тень скатилась со штыка. Справившись с одной тенью, я ждал других; те пробегали вне поля моего действия.

Набег теней продолжался всего пару минут, потом всё стало опять спокойно.

Высланная разведка противника впереди не обнаружила. Умостив свою «тень» с ветровой стороны, я опять начал дремать. Наступал праздник Светлого Христова Воскресенья 1918 года.

Утром мы увидели поле ночного боя: десяток убитых и ни одного раненого, и ни одной винтовки. Оружие, оказывается, было брошено в исходном положении. И люди, бросив строй и забыв заветы своего «Ильича» и приказы «Левы», побежали домой, чтобы под своей крышей и в своей семье встретить светлый праздник.

И мне моя жертва уже не казалась вражеской и нужной, а своей, близкой, человеческой. Я её жалел настоящей солдатской жалостью.

Разговлялись мы утром. Черкесы – магометане – несли боевую службу весь это день. Хозяйки, считая нас уже совсем своими – и Пасха у них, и крест на них, и по комодам не шныряют – заговорщицки улыбались и, мигая на своих мужиков, говорили:

– Вернулся-таки с посева…

Что он сеял – не было известно, и не было важно ни ему, ни ей, ни нам.

Своему мужику мы отдали его винтовку.

– Да, ваше б-родие… – опешил тот, – да тогда выпьемте вместях…

Мы выпили «вместях», а хозяйка вытерла рукавом губы и похристовалась. Была Пасха 1918 года.

На другой день мы уходили на Дон. Нас было пытались обстрелять броневые автомобили, но ребята Миочинского быстро их прогнали, и в дальнейшем нашему походу уже никто не мешал.

Солнечный радостный день. Степь. Безмятежность, покой.

Опять загудела степь. Или, как у Медведовской говорили «гудёт».

Мы сидим на повозке. Саша рассказывает про своих женщин, близких, любимых, дорогих. Их у него было много, более ста, целая рота. Стояли они в Левашевке и там обучались всему сложному военному делу. Тогда, когда кожа и руки у мужчин задрожали, чтобы спасти честь народную и достоинство гражданское, смыть стыд и позор перед историей и потомками, русские женщины, и, главным образом, девушки вместо сумочки взяли в руки винтовку, вместо модной накидки – вещевой солдатский мешок, а на ноги обули вместо туфель из крокодиловой кожи – тяжёлые, как сам поход, юфтовые сапоги с брезентовыми голенищами. Они пошли, чтобы доделать брошенное мужское дело. И не только порывом и жертвенностью, но и уменьем тоже.

В русской Голгофе, в ее большом хождении по мукам, самой красивой жертвой были эти прекрасные женщины, по убеждению, добровольно пошедшие этим крестным путем. Если мальчики была самая больная, ранняя и нежная жертва к подножию Родины, то девушки – самая душевная, необыкновенная и Великая жертва.

Зимний дворец – резиденция Временного Правительства. Дезертир Главнокомандующий[5], из-за спасения своей шкуры бросивший Россию, народ, долг и их, девушек-бойцов, в лице его защищавших русскую государственность. За честность, патриотизм и воинский долг, их в казармах Павловского полка бесчестил солдатский скоп.

Я видел этих женщин в боях за Филипповские хутора – честь и хвала! Шли не хуже бывалых офицеров, а выдержки и бесстрашия, и боевого безумства – было ещё больше. В штыки шли, не морщась, стоя под огнем, не кланялись и не моргали.

Как стали во весь свой рост за Россию, так и продолжали стоять за неё в бою и перед Престолом Всевышнего. Рядовые и прапорщики.

Кончив военное училище, они поступили в резерв, потому что батальон, куда они предназначались, заявил:

– Мужеству нас должны учить мужчины, командовать нами могут только мужчины, а не девчонки…

Протест, конечно, был, как оказывается, преждевременен. В Добровольческой армии они были почти все, сложили, как и хотели, свои головы почти все. И память о них переживет все памяти.

– У моего фельдфебеля, – говорит Саша, – два сына, гвардейских офицера, были убиты, муж погиб в самом начале войны, так она переняла на себя долг их всех и доделывала их недоделанные военные дела.

А другие наши женщины – сестры милосердия, делившие с нами нашу судьбу и в трудное время ещё находившие силу утешать поручиков и капитанов, бодрить полковников и всегда бодрствовать у ран и температур. Компрессы, кормежка (надо достать, приготовить), мытье людей, полов, посуды, параши; защита людей от холода, насекомых… и все с улыбкой, а перед сном еще и сказка своим мальчикам … жили были в большом городе, который назывался Северной Пальмирой… где были пирожки с лапоть, а улыбки – с целую масленицу…

Я уже говорил о них, но не могу о них не говорить, это так врезалось во взгляд, в сознание, что, как свет, просится наружу.

Обычное человеческое содержание для них было мало, они шли с нами и нас не только утешали, бодрили, но и делали больше и сильнее. Под их попечением мы росли и совершенствовались.

У меня совсем изменилось представление о женщине, «ведь слабый пол», всегда думал я. И думал тоже, что у девушек может быть одно мужество – любить, а они смогли одолеть и солдатский путь, и солдатскую смерть тоже.

В этом напряженном солдатском пути жизнь очень опростилась, человек обнажился, очистился от условностей, скверны, мишуры и в своем естестве заблестел первичным блеском. И должен сказать по правде и по совести, что в этом необыкновенном походе, особенно необыкновенен, ярок и силен был поход женщин и детей. Не мужчин, не тому, кому положено идти и воевать (их дело – обычное: для этого созданы и готовлены), а тех, кому этого не надо было делать.

 

VIII.

Около ст. Егоринской (железная дорога Батайск-Торговая) мы жгли и портили железнодорожное полотно, для того чтобы бронепоезд не мог подойти для обстрела станицы. Шпалы, снятые с пути, мы складывали в клетки и жгли, а рельсы через каждые десять саженей загибали в степь, то в одну, то в другую сторону.

В одной из станиц мы довольно долго снаряжались для нового похода. Генерал Романовский[6], начальник штаба армии, разработал план коротких ударов по большевистским опорным пунктам.

Всё же оказалось, что немцы действительно заняли Украину и каменноугольный бассейн с Ростовом. Большевики угоняли из занимаемых немцами районов, что могли. Владикавказская дорога была до отказа забита поездами со всяким артиллерийским, интендантским и инженерным добром. Наше командование решило вооружиться и снабдиться из этих складов. Операции проходили удачно, и армия приобрела всё необходимое.

Всё это опять-таки бралось с боем и стоило больших потерь. В Армию влился отряд полковника Дроздовского[7]. Этот отряд подошёл из Румынии к Новочеркасску как раз на Пасху и помог освободить донскую столицу. У казаков установился дружный контакт с немцами, которые вели себя весьма корректно. Украина тоже попала под немецкую эгиду.

Немецкая помощь и указка была везде и во всём, но русская душка жила по-прежнему везде и во всех, не обрастая лохматым сепаратизмом.

Мы же – наследники Русской армии – остались верны союзникам. А как вознаградится эта верность, мы увидим через три года. И тогда мы будем думать: почему сильные мира сего всегда морально и умственно так слабы. Эта слабость в национальном эгоизме, что когда-то являлось силой и что теперь уже слабость. Немцы по-прежнему были наши враги, хотя вели они себя лучше друзей.

Появился тыл. Открылись центры, откуда начался новый приток добровольцев, немцы этому не препятствовали.

Первый период борьбы за Россию и 1-й Кубанский поход закончился.

Цифр я не привожу, официально это известно.

Твёрдость принципов и бессмертие идей – прошли через поход укреплёнными и воздвигнутыми на высоту, ещё не бывалую. Товарищество получило новую форму, наверно, такой будет выглядеть религия будущего.

 Говорят, что человек начинается с горя. Здесь дети познали горе, прежде чем вырасти. И дети умирали просто и мужественно, как умирали и женщины, которым этого не надо было делать, но которых на это позвал их высокий национальный дух.

Итак, поход окончился. Им и символически, и фактически была сохранена российская государственность и выявлено гражданское лицо её защитников. Была воздвигнута белая идея – добровольчество – бескорыстное служение Родине, беспредельная любовь и жертвенность.

Ни политики, ни капиталисты, ни помещики, ни парламентарии и буржуи, ни интеллигенция, ни даже монархисты или социалисты были в рядах этих «первопоходников», а офицеры и учащаяся молодёжь.

Только они этот государственный щит, где была слава и история великого народа, почли выше личного и платили за него полной ценой. Ведь убивать не особенно весёлое занятие, тем более, когда враг – свой собрат, с которым у нас одна судьба и с которым мы единоутробны.

Добровольцы были слугами своего народа. И не сегодняшнего или вчерашнего, а исторического. Они это сделали, потому что сочли это нужным и правильным. Не выгоды – личные, групповые или партийные руководили ими, а национальная гордость и самосознание. Не кастовые, классовые или другие интересы и побуждения, а большое и любящее сердце гражданина, сына своей матери России.

Здесь был родовитый князь, здесь был и не менее родовитый крестьянин, свободолюбивый студент, гимназист, кадет, юнкер, богатый и бедный, учёный и неучёный, казак, иногородний, великоросс и белорус, латыш, грузин, армянин, черкес, словак, еврей, текинец и другие. Были российские граждане, не по имени своему только, а по содержанию и делаемому делу.

Борьба требует жертв. Под станцией Шаблиевской, уже после боя, шальной гранатой (как и Корнилов) был убит генерал Марков, наш легендарный командир-герой, «шпага Корнилова», как его называли.

Нет, конечно, слов, чтобы его достаточно хорошо и правильно охарактеризовать: всё будет мало и бледно для этого большого человека, с жертвенной солдатской душой, и, конечно, будет недостаточно слёз, чтобы оплакать эту утрату, с которой умерла и часть нас самих, нашего духа.

Корнилов был символом подвига, Марков – порыва.

В Гражданскую войну мы были связаны со своими вождями, как нитка с иголкой. Их смерть была смертью части наших героических свойств, части нас самих. Ведь вождь не только душа и разум, но и судьба наша.

 Потухает светильник – угасает и свет. Мы долго отходили, пока опять входили в «форму». Крепли и росли мы от оставленного нам большого и героического имущества.

 

IX.

Свой прах и кровь мы по родной земле

Бросали пригорошнями и при этом

Мы знали, что в непроходимой мгле

Они зажгутся путеводным светом.

 

Во время одной «налётной» операции, я простудился и не обратив внимания на температуру, был, в конце концов, свален. Воспаление лёгких. Эвакуация. И я в новочеркасском военном госпитале. Здесь я пластом пролежал сорок часов, чуть не получив отёка лёгких. За натугу и бессонье организм потребовал своей доли.

Что-то цвело, что-то пахло в саду, на бульварах. Божья тишина и покой входили в меня, как святые дары Причастия.

Потом я слышал, как важно и полным голосом гудели колокола собора. Я заметил, что голос этих колоколов, высоко поднятых над степью, гудит как-то особенно убедительно и свободно. В их голосе так наглядна вольность и святость. Человек здесь говорит с небом, как равный, достойный его.

Я приходил в себя. Из Ростова ко мне приехали мои друзья-итальянцы. Мой шофёр, сын итальянского консула, говорит:

– Русские трусы: не хотят воевать с немцами...

А сам, да простится ему это, к своим двадцати двум годам не удосужился посмотреть, с которого конца заряжается винтовка и где находится Архангельск. Пиаве и Изонцо его напрасно ждали.

Сам же консул, милейший и культурный человек, был потрясён всем слышанным и читанным о походе.

– А вы... такой слабый теперь... Не должен больше воеват с этим ужасный большевик... – говорил он, – поедем в наш Италия... Вы там отдохнёт, поправится, и тогда будем вместе работать на пшеница и мрамор.

Я снисходительно благодарил его, как ребёнка, который не знает, что говорит. Я ещё был на своей солнечной высоте, с которой не хотел слезать, даже на пшеницу, мне ещё было рано ходить по земле. Большое и особенное вошло в меня. Что-то открылось. Что-то совсем-совсем ясно понялось. И я знал, что это – большое и очень дорогое, что этим будет житься дальнейшая жизнь.

Его предложение то же, что гончую собаку заставить стеречь курятник.

Через месяц я на ногах. Подо мной опять земля, пыльная, чёрная, пахнущая жизнью. Я опять её ходок, её пехота.

Двух месячный отпуск для поправления здоровья я принял радостно, и боязливо. Мне неловко: я уже могу ходить, могу идти во 2-й Кубанский поход, а вместо этого – уезжаю, оставляю друзей и дело. Да и домой-то неловко: спросят, почему не уехал в Америку, спраздновал труса?

Мне ещё немного лет, и желание увидеть любимого человека естественно, захватывает меня. Я знаю, что здесь на моей крови растёт первая травка, что здесь успокоенные смертью мои сопоходники, что оставлять всё это – эгоистично, неблагородно... но жизнь идёт вперёд. А через два месяца я опять увижу и друзей, и недругов своих.

Харьков. Я стою у окна и смотрю на старые, такие знакомые названия: Бавария, Рыжов, Песочин, Водяное. Я улавливаю в себе дрожь, будто ожидаю чьего-то налёта на поезд, рука в кармане ищет гранату...

Казалось, что я никогда не приеду, что случится какая-нибудь задержка, катастрофа. Не верилось по-настоящему, что это явь, что это еду Я. Ведь я было уже навеки распрощался и с этими местами и с их людьми, и как это, вдруг, случится, что мёртвое снова восстанет к жизни...

Наконец всё-таки конечная станция, и я читаю сотни раз читанное: «Люботин».

Иду по перрону, по мосту через железнодорожные пути, стоят составы. Окидывая всё это тактическим оком (интересно – что в составах, и разве здесь нет ни одного бронированного поезда?), потом прохожу мимо депо, где меня ещё в июле прошлого года хотели пожарить в паровозе, и захожу в такой знакомый дом, что и собака не лает. Захожу несмело, как бедный родственник, как обманщик или, даже, как трус.

Вижу бабушку. Смотрит через очки и начинает меня узнавать. Я ещё не поздоровался, а она уже спрашивает:

– Уже обратно из Америки?..

И смотрит сперва на руки («А где американские гостинцы?»), потом на погоны («таких теперь не носят»...).

– Ольга! Ольга!.. – кричит она на кухню, – иди сюда, Иван Андреевич приехал.

Жена выходит. Не выбегает, как я себе представлял это во многие душные минуты жизни, или бессмысленно (тогда это было бессмысленно!) мечтая о встрече... Выходит, на ходу вытирая губы... в памяти выплывает Лежанка. Она та же: милая, красивая, ещё больше разрумянившаяся от плиты, радостная от молодости лет.

Я намокаю от счастья, любви, будто тают льды Ново-Дмитриевской, слабеют какие-то запоры мужественности, и я опять «размазня», как говорила сестра, не могущий спокойно перенести двух поцелуев или одной пощёчины.

Мне хорошо. Но хорошо не по-моему, но от этого это хорошее не хуже.

Я и жена – одно. Но как странно: я бы мог давно гнить на рельсах Юго-Восточной или Владикавказской дорог, в степи, под хуторами или за станицами, в Горькой балке или в том же Медвежинском уезде, а она бы продолжала жить... отдельно и не больно.

Мы говорим. Она рассказывает важно и серьёзно мелочи своей жизни; потом спрашивает и о моих «приключениях», о Квинтавалле, о своей подруге Джине. Я рассказываю скучно и длинно. Это выходит явно не интересно – так приблизительно жена и воспринимает моё повествование.

А я думал ей по-иному рассказать про свои «приключения», думал, она проникнется всем этим и со страхом и трепетом, как в грозу, прижмётся ко мне, и задрожит моей солдатской дрожью...

Я ещё на Кубани и не понимаю, что другие этого не понимают. А говорить об этом и заставить других ужасаться или плакать – всё равно что выставить на показ свои раны и о боли их кричать, чтобы им было больно.

 И, в конце концов, выступает не моя Кубань, а мой американский обман: ясно, что туда я не уехал по трусости. Жена это свойство смягчает и решает по глупости. Так, что рассказ про Кубань смешался бы с какой-то аферой. Вышло вроде человека, заявившего кражу, которого потом квалифицируют, как замешанного в этой же краже. Словом, я чествую себя на положении того мастерового, который вытащил из воды тонущего сына, и ждёт благодарности, а отец спрашивает о шапке, которая была на тонувшем...

Обедаем. За столом: бабушка, дедушка и две тётки с мужьями. Эти мужья очень устали. И, Боже Ты мой, чего они только не натерпелись от этих проклятых большевиков, служа у них.

 Из вежливости, чтобы разговор стал общий, спрашивают и меня: что делал, где был и как скрывался.

– Значит, ничего особенного... – говорят они, – не то что мы: жили в их берлоге... а здесь ходили слухи, что «корниловцев» раз десять уничтожали...

– Да, конечно, что же тут странного... если бы посадили на кол, было бы необычно.

– Фуй, какие вы гадости говорите за столом! – возмущается одна тётка.

– А вы теперь кончили войну?.. И как вы очутились здесь?

– Я в отпуску по болезни... а свою войну я ещё не кончил.

– По болезни... – разочарованы они. Я – офицер – не смею болеть, это привилегия рядовых граждан; я могу лечить раны, военное помешательство, но болеть...

У них живёт немецкий комендант местечка, и как-то даже не удобно будет сказать ему о своём родственнике-офицере, который в отпуску по болезни.

– Какой это офицер... какая это болезнь... – ещё подумает немец.

Вот член суда и чиновник государственного контроля – истинные мученики: чего-чего они не натерпелись от этого ужасного режима... они как никто истрепали свои нервы... и кто им за это заплатит, кто их вылечит, а отпуск всего один месяц... Всё-таки у вас привилегия: целых два месяца!

– Бедный Петусь... – вздыхает одна.

– Несчастный Коленька... – вторит другая.

В Водяном учительствует А.А., и с ней живёт Сима – это мать и сестра моей жены. Они здесь беженцы, тогда как остальные – туземцы. Скудная, но в тоже время и символическая жизнь на беженской золе.

Мы все спим в классе, на соломе (ну точь-в-точь, как в походе), которую утром выносим или сгребаем в угол. Так спать я привык, так спать и они привыкли. Нам хорошо. И это созвучно времени, с которым мы связаны судьбой.

Кругом люди что-то весьма малое делают, много умничают и выводят «гениальные» заключения. Они, например, говорят, что нация, которая не обманывает, не злодействует, не может жить полнокровной национальной жизнью. Мы этому не верим. Мы так не думаем. Конечно, если уж так жить, то лучше совсем не жить!

 

Что же я написал?

Больше всего о страхе.

Да, конечно, я его помню, видел, ощущал, даже знал, какого он цвета, но потом привык к нему, как к насморку, и тогда уже не интересовался его цветом.

Ну а где же храбрость, геройство и прочие высокие свойства и дела? – спросят меня.

Вот их-то в обыденщине похода я и не заметил, не выделил. Сухие (без выстрела) атаки, бесстонные смерти, трёхсуточная «бессонница», дружба, холод, насекомые, неумиранье от смертельных ран и умиранье просто от смерти, гангрены или холода – это всего лишь нормальный быт армии... Вот разве что, когда я говорил о решении генерала Деникина оставить раненых...

В общем, я смешал и дела, и мысли, и что было, и чего не произошло; понатягал в разные направления разные нити, и не знаю, связал ли я это всё воедино, убедил ли кого, что поход был органически и патриотически нужен и неотвратим в силу русской природы – жертвенной и миссианской. Без этого честь народа, любовь к правде и бессмертье человеческого духа было бы всего лишь громкими словами и беспредметными устремлениями. Но поход произошёл, и его идеалистическая жертвенность выявилась. И это тогда, когда в мире стали выявляться сугубо материалистическая доктрина, злой и жадный эгоизм.

В нашем походе было много смертей, из них собралось бессмертие. Было много тяжёлых, можно даже сказать, непосильных для человека дней. В этой тяжести нас крепил и нам помогал Бог. Наша вера в него. Любовь к правде-справедливости и правде-истине дала нашему пути и нашей крови – содержание и оправдание.

В моём описании мало имён. Нужно бы ещё меньше. Должно быть одно общее имя – Добровольцы.

 

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

После 1-го Кубанского генерала Корнилова похода прошло уже почти 35 лет. За это время произошли всевозможные события. Взяв в отражении этого времени и событий начало белой борьбы за исходный пункт обобщений и выводов, я хочу указать на неотвратимость её поражения. Эту неотвратимость поражения белой борьбы обусловили – честность, благородство, жертвенность, то есть всё то, за что практическая жизнь теперь ничего не даёт, считая это или беспредметной глупостью, пережитком, или просто отсталостью, регрессом, действом «малокровных человечков».

Мы, добровольцы, были на рубеже смены времён и упразднения человеческих идеалов и, не желая, как все, плыть по этому новому течению, пошли против него и, конечно, не осилили его. Мы остались в своём старом мире и со своим прежним лицом, вместе со своей непоколебленной верой и верностью.

Правильно ли это или неправильно – другой вопрос. Не теперь об этом судить: это станет известно много позже. Но известно всё же то, что такое дерзание, такой путь – достойны сильных духом людей и украшают мир, всё больше и больше тускнеющий.

Победа в практической жизни достаётся тому, кто беспринципнее, бессовестнее, кто в разбойничаньи достиг «высшей формы», кто попирает всё и всех в угоду себе и своим целям. Это относится и к людям, и к государствам.

Люди отошли от хороших свойств, даже попрали их. Это, наверно, потому, что они к ним были притянуты насильно, вопреки своей природе, и теперь, без сдерживающих начал, опять вернулись восвояси.

Техника создала массу новых благ. И в погоне за ними – злостная конкуренция, жадность, зависть, вражда, обман, преступления. Толчок всему этому дала война, направление – февраль и октябрь, социальная борьба, революция. В ходе их произошла переоценка самоценности человеческой личности и всех существующих ценностей нравственного толка.

Мы, следовательно, явились «лебединой песней» прошлого. Наши союзники своим национальным эгоизмом, узостью сердца и конюнктурными расчётами, вбив в наш гроб последние гвозди, помогли нам стать теми, кем мы являемся теперь для истории.

 Почему же это случилось с русскими? Ответ весьма простой: русские – страстотерпцы, богоискатели, за правду Божию не только идут от одного конца земли до другого, но и садятся на колы. В страдании, отречении и вере им открываются иные миры, границы и рубежи. Другие верят в то, что знают, русский не знает, но своим особенным сердцем чувствует Бога и за него идёт путём Апостола Андрея.

Как тайны атома открылись случайно, так и этот дух, ещё не бывший в истории народов жертвенности, открылся случайно, в ломке жизни и костей человеческих. И могли ли они, всю жизнь ищущие и ждущие этого момента, отказаться от него, пройти мимо него? Конечно, нет. Чаша сия не минула их, и они выпили её до дна за Человечество!

Вспышки подобной жертвенности на протяжении минувших 35 лет наблюдались и у других народов и – как знаменательно и какая последовательность! – опять-таки в тех же социальных рядах: в Испании – среди офицеров и в Германии – среди юношества (СС). Но они не дошли до своего кульминационного пункта: в Испании победили и, не заострившись в своей жертве, не выросши во весь свой нравственный человеческий рост, растворились, спали, как волна, достигшая пологого берега; в Германии, хотя и не победили, всё же, в отличие от русских добровольцев, не потеряли своей земли и остались со своим народом, их оправдавшим, что не выявило во всей остроте их жертвенного лица.

 Да разрешит мне терпеливый читатель или потомок в связи с этим привести маленький пример. В автобусе вы, наверно, часто слышите такой разговор:

– Уберите вашу руку: она мне мешает, – говорит один.

– А вы сами мне мешаете, убирайтесь сами, – отвечает другой.

Что это? Раньше этого не было, и теперь этого нет у народов, не принявших нового «прогрессивного» времени. «Нервность», – объясняют. Но это, конечно, не нервность. Это просто сегодняшний человек, отбросивший условности, нормы, понятия, идеалы, живущий теперь по короткой и удобной для себя программе: отпихни, обмани, убей, потому что другой человек, если он не твой раб, то твой враг. И как надо будет такому человеку далеко идти, чтобы дойти до того только, чтобы не мешать другому? А про второй этап – когда он будет и помогать, мне кажется, весьма преждевременно говорить. А что же сказать о Государстве, о Человечестве?..

Я по образованию техник, теоретик материальной культуры, знаю её пути и силы, но путь и сила Кубанского похода от этого моего знания становятся ещё значительнее, ещё знаменательнее. Только познав тайны техники, я вполне познал Таинство Духа.

Я лично раньше осуждал генерала Деникина за Елизаветинскую и Дядьковскую, но через время понял величие этого шага – сохранение костяка белого дела. Как легко было бы всем погибнуть вместе со своими ранеными, похоронив в этой смерти и белое дело, т.е. угасив надежду России, и как трудно было принять решение – оставить раненых, оторвать от себя святейшую часть своего содержания. Так зверь, попавший в капкан, отгрызает лапу и уходит на волю.

«Дайте мне 10 000 офицеров и покончу с большевизмом», – говорил Корнилов. Когда эти 10 000 пришли в армию, то они ничего не понимали о жертвенности, не хотели слышать о Первом Походе и учиться у оставшихся в живых мальчиков. Они хотели командовать, властвовать, но не хотели жертвовать, подчиняться. Патриотического цемента не было, исполнения долга тоже, перешла в наступление вошь и повела за собой большевиков.

Вот в разрезе этих событий «Первые начавшие» в сравнении с «последними кончавшими» и имеют право лечь в фундамент новой, моральной России. Это – основа основ. Если свет будет светить над Россией, то в этом немалая заслуга генерала Алексеева и его и Корнилова Похода. И только враги наши нас хотят превратить в белую шелуху и затоптать в грязь и забвенье, очернив или навесив на нас ярлык «врага народа».

Мы не победили, но свою Голгофу прошли коллективно, шли, как один и умирали тоже!

 

20. V. 1952.

Буэнос-Айрес

Llavallol 1570 / 3

 

 

 


[1] София Николаевна де Боде (1897-1918), доброволица, одна из первых женщин-офицеров русской армии, с первых дней октябрьского переворота приняла участие в вооружённой борьбе с большевиками - в Москве, затем на Дону, первопоходница, погибла при первом штурме Екатеринодара.

[2] Подчасок (устар.) – свободный часовой.

[3] Кексгольмец – здесь офицер Л.-Гв. Кексгольмского полка.

[4] Финляндец – здесь офицер Л.-Гв. Финляндского полка.

[5] «Дезертир Главнокомандующий» - имеется ввиду А.Ф. Керенский.

[6] Романовский Иван Павлович (16.04.1877-05.04.1920), генерал-лейтенант. Бежал 11.1917 на Дон вместе с генералами Корниловым, Деникиным и другими, 11-12.1917. Начальник штаба Вооруженных сил Юга России (ВСЮР) генерала Деникина, 26.12.1918-16.03.1920. Убит 05.04.1920 в Константинополе поручиком Хорузиным М. А.

[7] Дроздовский Михаил Гордеевич (1881-1919), генерал-майор Генштаба. Георгиевский кавалер. В конце войны назначен командиром 14-й пехотной дивизии. В конце декабря 1917 г. в Яссах, на Румынском фронте, по его инициативе началось формирование 1-й отдельной бригады русских добровольцев. Скончался от заражения крови 1 января 1919 г. в Ростове.

 

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2015

Выпуск: 

2