Елена Семенова. К портрету Русского Монархиста. Николай Михайлович Карамзин
«Иногда, оставляя книгу, смотрел он на синее пространство Волги, на белые паруса судов и лодок, на станицы рыболовов, которые из-под облаков дерзко опускаются в пену волн и в то же мгновение снова парят в воздухе. Сия картина так сильно впечаталась в его юной душе, что он через двадцать лет после того, в кипении страстей, в пламенной деятельности сердца, не мог без особливого радостного движения видеть большой реки, плывущих судов, летающих рыболовов: Волга, родина и беспечная юность тотчас представлялись его воображению, трогали душу, извлекали слезы».[1]
Малая Родина – во всякой душе оставляет она свой неизгладимый след. Детство и отрочество Н.М. Карамзина прошло в Симбирской губернии в родительском имении. Таким образом, мальчик возрастал на совершенно русской почве, «в тишине сельской», где дух его воспитывался «в простоте естественной».
На детские лета Карамзина пришлись пугачевское восстание и поразивший низовых жителей страшный голод, о котором позднее он писал в свое очерке «Фрол Силин, благодетельный человек». Глубоко врезались в детскую память горе и отчаяние людей, вынужденных целыми семьями уходить бродяжить и просить подаяния по окрестным дорогам, а вместе с тем – имя русского крепостного крестьянина Фрола Силина, который, будучи зажиточен сам, в лихую годину раздал односельчанам все свои запасы хлеба.
Еще одним детским потрясением стало чудесное избавление от неминуемой гибели, удар, который по свидетельству Николая Михайловича, стал основанием его Религии. Однажды в лесу во время грозы на него бросился выбежавший из чащи медведь. Мальчик в ужасе зажмурился, призывая Господа, а, когда открыл глаза, увидел зверя бездыханным – молния сразила его, не попустив несчастья.
С ранних лет Карамзин обнаружил недюжинный ум и великолепную память. Он перечел всю библиотеку покойной матери, обучился азам некоторых наук у соседки-помещицы, принявшей участие в судьбе сироты, а после был отправлен отцом в Москву, в пансион знаменитого в ту пору профессора Шадена. Четыре года этого пансиона, представлявшего из себя нескольких отроков, живших в доме профессора и обучаемых им различным дисциплинам, стали фактически единственным образованием будущего историографа. Николай Михайлович весьма желал продолжить его в университете или заграницей, но не нашел поддержки отца, полагавшего, что сыну пора служить.
Недостаток обучения Карамзин с избытком компенсировал самообразованием. Его замечательный ум и равное трудолюбие давали ему неизмеримо больше, чем другим сотни мудрых лекций, иностранные университеты и лучшие педагоги. Позже историк Погодин, пытаясь объяснить феномен, что человек, не имевший образования и дотоле подвизавшийся на ином поприще, сумел поднять такой великий труд, как История государства Российского, указывал на «особенное свойство в уме Карамзина»: «…он обнимал всякий предмет с удивительною легкостью, удерживал его в своем воображении, имел его всегда как будто пред своими вторыми глазами в совершенном порядке; другими словами, он как будто обладал каким-то внутренним дагерротипом. Ему не нужно было обращаться по нескольку раз к одному и тому же предмету. Раз что-либо прочитав, он присваивал себе навсегда прочитанное: оно отпечатывалось в его сознании. Всякое новое сведение, получаемое им впоследствии, находило себе там принадлежащее ему место между прежними; каким-то таинственным процессом мысли происходила в его уме кристаллизация, - и ему оставалось составившееся таким образом мнение, описание переносить на бумагу и трудиться только над выражением. – Что другой узнавал двадцатилетним опытом, при пособиях бесконечной начитанности, с советами целых факультетов, в ученой атмосфере, то Карамзин схватывал на лету, усматривал сразу, счастливо угадывал».
Конечно, в описании Погодина все видится слишком легко. Между тем, отмеченный им счастливый дар Николая Михайловича был помножен на удивительную трудоспособность. Именно этим человеком, по сути, была основана та великая русская литература, которую мы знаем. Он наметил все пути ее, обращаясь, кажется, ко всем жанрам, кроме драматургии. Поэзия, сентиментальные и романтические повести, повести исторические, публицистические и философские статьи, исторические очерки, театральная критика – все было подвластно перу Карамзина. Мало кто знает, что и первая русская сказка в стихах, была написана Николаем Михайловичем. «Илья Муромец, богатырская сказка» стала предшественницей «Руслана и Людмилы» Пушкина, который в отроческие годы с удовольствием читал карамзинскую сказку и жалел, что та не была завершена.
Николай Михайлович был первым, кто высоко отозвался в печати о «Слове о полку Игореве» еще до опубликования поэмы, отмечая среди достоинств ее «энергический слог, возвышенно-героические чувства, волнующие картины ужасов, почерпнутые из природы».
Карамзин заложил и основы русской журналистики. Его «Московский журнал» и «Вестник Европы» на многие годы вперед определи развитие журнального дела в России. Замечательно, что, выпуская «Московский журнал», Карамзин должен был брать на себя буквально всю работу по нему: он, редактор, писал материалы во все разделы, разбирал и правил присылаемое, переводил иностранные тексты… И при этом успевал работать над собственными книгами. К молодым авторам он обращался со следующим наставлением:
«Говорят, что автору нужны таланты и знания: острый, проницательный разум, живое воображение и проч. Справедливо: но сего не довольно. Ему надобно иметь и доброе, нежное сердце, если он хочет быть другом и любимцем души нашей; если хочет, чтобы дарования его сияли светом немерцающим; если хочет писать для вечности и собирать благословения народов. Творец всегда изображается в творении и часто - против воли своей. Тщетно думает лицемер обмануть читателей и под златою одеждою пышных слов сокрыть железное сердце; тщетно говорит нам о милосердии, сострадании, добродетели! Все восклицания его холодны, без души, без жизни; и никогда питательное, эфирное пламя не польется из его творений в нежную душу читателя.
…Когда ты хочешь писать портрет свой, то посмотрись прежде в верное зеркало: может ли быть лицо твое предметом искусства, которое должно заниматься одним изящным, изображать красоту, гармонию и распространять в области чувствительного приятные впечатления? Если творческая натура произвела тебя в час небрежения или в минуту раздора своего с красотою: то будь благоразумен, не безобразь художниковой кисти, - оставь свое намерение. Ты берешься за перо и хочешь быть автором: спроси же у самого себя, наедине, без свидетелей, искренно: каков я? ибо ты хочешь писать портрет души и сердца своего.
… Ты хочешь быть автором: читай историю несчастий рода человеческого - и если сердце твое не обольется кровию, оставь перо, - или оно изобразит нам хладную мрачность души твоей. Но если всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему открыт путь во чувствительную грудь твою; если душа твоя может возвыситься до страсти к добру, может питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага: тогда смело призывай богинь парнасских - они пройдут мимо великолепных чертогов и посетят твою смиренную хижину - ты не будешь бесполезным писателем - и никто из добрых не взглянет сухими глазами на твою могилу.
…Слог, фигуры, метафоры, образы, выражения - все сие трогает и пленяет тогда, когда одушевляется чувством; если не оно разгорячает воображение писателя, то никогда слеза моя, никогда улыбка моя не будет его наградою.
…Одним словом: я уверен, что дурной человек не может быть хорошим автором».
Наверное, никому другому не удалось бы справиться с таким грандиозным трудом, как История государства Российского. Ведь до Карамзина мы не имели подобного сочинения. Архивы же наши находились в состоянии заброшенном. Нужно было приложить невероятные усилия, чтобы из разных архивов, включая частные, выбрать все возможные сведения, разобрать, систематизировать их и, наконец, облечь в форму живого повествования. 20 лет Николай Михайлович свершал свой подвиг во имя сохранения нашей исторической памяти. «Народ, презирающий свою Историю, презрителен: ибо легкомыслен – предки были не хуже его», - отмечал он. А в другом месте указывал: «Я писал для русских, для купцов ростовских, для владельцев калмыцких, для крестьян Шереметева, а не для Западной Европы».
Позднейшие историки найдут новые факты, будут полемизировать с отдельными оценками Карамзина, но все они будут стоять на фундаменте, который заложил он – великий и бескорыстный труженик. «Карамзин дал нам нашу историю», - напишет А.С. Пушкин. Да, так и есть. И может ли с чем сравниться этот подвиг?
Воспитанный на русской почве, Николай Михайлович, легко воспринимал достижения иных культур. Он был далек от несовместимого с достоинством русского человека подражания оным, но, как немногие, умел взять из чужого лишь действительно полезное и перенести его на родную почву так, чтобы заимствованное сделалось совершенно своим. В этом помогало ему неизменное чувство меры и вкуса.
Одно из самых известных сегодня сочинений Карамзина – «Письма русского путешественника». В них писатель давал весьма интересные оценки странам, в которых ему довелось побывать. «Замечено, что они в чужих землях гораздо щедрее на благодеяния, нежели в своей, - писал он об англичанах, - думая, что в Англии, где всякого роду трудолюбие по достоинству награждается, хороший человек не может быть в нищете, из чего вышло у них правило: «Кто у нас беден, тот недостоин лучшей доли», - правило ужасное! Здесь бедность делается пороком! Она терпит и должна таиться! Ах! Если хотите еще более угнести того, кто угнетен нищетою, пошлите его в Англию: здесь, среди предметов богатства, цветущего изобилия и кучами рассыпанных гиней, узнает он муку Тантала!.. И какое ложное правило! Разве стечение бед не может и самого трудолюбивого довести до сумы? Например, болезнь... Англичане честны, у них есть нравы, семейная жизнь, союз родства и дружбы... Позавидуем им! Их слово, приязнь, знакомство надежны: действие, может быть, их общего духа торговли, которая приучает людей уважать и хранить доверенность со всеми ее оттенками. Но строгая честность не мешает им быть тонкими эгоистами. Таковы они в своей торговле, политике и частных отношениях между собою. Все придумано, все разочтено, и последнее следствие есть... личная выгода. Заметьте, что холодные люди вообще бывают великие эгоисты. В них действует более ум, нежели сердце; ум же всегда обращается к собственной пользе, как магнит к северу».
Во Франции Николаю Михайловичу привелось побывать в самые дни революции, и увиденное произвело на него немалое впечатление, подтолкнув к важному выводу: «Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция - отверстый гроб для добродетели и - самого злодейства. Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан, и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку. «Утопия» {Или «Царство счастия», сочинения Моруса.} будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться неприметным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни. Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот. Предадим, друзья мои, предадим себя во власть провидению: оно, конечно, имеет свой план; в его руке сердца государей - и довольно. Легкие умы думают, что все легко; мудрые знают опасность всякой перемены и живут тихо. Французская монархия производила великих государей, великих министров, великих людей в разных родах; под ее мирною сению возрастали науки и художества, жизнь общественная украшалась цветами приятностей, бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком... Но дерзкие подняли секиру на священное дерево, говоря: «Мы лучше сделаем!» Новые республиканцы с порочными сердцами! Разверните Плутарха, и вы услышите от древнего величайшего, добродетельного республиканца Катона, что безначалие хуже всякой власти!»
Николай Михайлович жестко критиковал внешнюю политику России. За год до начала Отечественной войны он писал: «Никогда не забуду своих горестных предчувствий, когда я, страдая в тяжкой болезни, услышал о походе нашего войска... Россия привела в движение все силы свои, чтобы помогать Англии и Вене, т.е. служить им орудием в их злобе на Францию без всякой особенной для себя выгоды. Еще Наполеон в тогдашних обстоятельствах не вредил прямо нашей безопасности, огражденной Австриею, Пруссиею, числом и славою нашего воинства. Какие замыслы имели мы в случае успеха? Возвратить Австрии великие утраты ее? Освободить Голландию, Швейцарию? Признаем возможность, но только вследствие десяти решительных побед и совершенного изнурения французских сил... Что оказалось бы в новом порядке вещей? Величие, первенство Австрии, которая из благодарности указала бы России вторую степень, и то до времени, пока не смирила бы Пруссию, а там объявила бы нас державою азиатскою, как Бонапарте. Вот счастливая сторона; несчастная уже известна!.. Политика нашего Кабинета удивляла своею смелостью: одну руку подняв на Францию, другою грозили мы Пруссии, требуя от нее содействия! Не хотели терять времени в предварительных сношениях, — хотели одним махом все решить. Спрашиваю, что сделала бы Россия, если бы берлинское министерство ответствовало князю Долгорукову: «Молодой человек! Вы желаете свергнуть деспота Бонапарте, а сами, еще не свергнув его, предписывали законы политике держав независимых!.. Иди своим путем, — мы готовы утвердить мечом свою независимость». Бенигсен, граф Толстой ударили бы тогда на Пруссию? Прекрасное начало — оно стоило бы конца! Но князь Долгоруков летел с приятнейшим ответом: правда, нас обманули, или мы сами обманули себя.
Все сделалось наилучшим образом для нашей истинной пользы. Мак в несколько дней лишился армии; Кутузов, вместо австрийских знамен, увидел перед собою Наполеоновы, но с честию, славою, победою отступил к Ольмюцу. Два сильные воинства стояли готовые к бою. Осторожный, благоразумный Наполеон сказал своему: «Теперь Европа узнает, кому принадлежит имя храбрейших, — вам или россиянам», — и предложил нам средства мира. Никогда политика российская не бывала в счастливейших обстоятельствах, никогда не имела столь мало причин сомневаться в выборе. Наполеон завоевал Вену, но Карл приближался, и 80000 россиян ждали повеления обнажить меч. Пруссия готовилась соединиться с нами. Одно слово могло прекратить войну славнейшим для нас образом: изгнанник Франц по милости Александра возвратился бы в Вену, уступив Наполеону, может быть, только Венецию; независимая Германия оградилась бы Рейном; наш монарх приобрел бы имя благодетеля, почти восстановителя Австрии и спасителя немецкой империи. Победа долженствовала быть, по крайней мере, сомнительною; что мы выигрывали с нею? Едва ли не одну славу, которую имели бы и в мире. Что могло быть следствием неудачи? Стыд, бегство, голод, совершенное истребление нашего войска, падение Австрии, порабощение Германии и т.д... Судьбы Божии неисповедимы: мы захотели битвы! Вот вторая политическая ошибка! (Молчу о воинских.)
Третья, и самая важнейшая следствиями, есть мир Тильзитский, ибо она имела непосредственное влияние на внутреннее состояние государства. Не говорю о жалкой истории полуминистра Убри, не порицаю ни заключенного им трактата (который был плодом Аустерлица), ни министров, давших совет государю отвергнуть сей лаконический договор. Не осуждаю и последней войны с французами — тут мы долженствовали вступиться за безопасность собственных владений, к коим стремился Наполеон, волнуя Польшу. Знаю только, что мы, в течение зимы, должны были или прислать новых 100 т[ысяч] к Бенингсену, или вступать в мирные переговоры, коих успех был вероятен. Пултуск и Прейсиш-Эйлау ободрили россиян, изумив французов... Мы дождались Фридланда. Но здесь-то следовало показать отважность, которая, в некоторых случаях, бывает глубокомысленным благоразумием: таков был сей. Надлежало забыть Европу, проигранную нами в Аустерлице и Фридланде, надлежало думать единственно о России, чтобы сохранить ее внутреннее благосостояние, т.е. не принимать мира, кроме честного, без всякого обязательства расторгнуть выгодные для нас торговые связи с Англией и воевать со Швецией, в противность святейшим уставам человечества и народным. Без стыда могли бы мы отказаться от Европы, но без стыда не могли служить в ней орудием Наполеоновым, обещав избавить Европу от его насилий. Умолчим ли о втором, необходимом для нашей безопасности, условии, от коего мы долженствовали бы отступить, разве претерпев новое бедствие на правом берегу Немана, — условии, чтобы не быть Польше ни под каким видом, ни под каким именем? Безопасность собственная есть высший закон в политике: лучше было согласиться, чтоб Наполеон взял Шлезию, самый Берлин, нежели признать Варшавское герцогство. Таким образом, великие наши усилия, имев следствием Аустерлиц и мир Тильзитский, утвердили господство Франции над Европою и сделали нас чрез Варшаву соседями Наполеона. Сего мало: убыточная война Шведская и разрыв с Англией произвели неумеренное умножение ассигнаций, дороговизну и всеобщие жалобы внутри государства. Мы завоевали Финляндию; пусть Монитер славит сие приобретение! Знаем, чего оно нам стоило, кроме людей и денег.
Государству для его безопасности нужно не только физическое, но и нравственное могущество; жертвуя честью, справедливостью, вредим последнему. Мы взяли Финляндию, заслужив ненависть шведов, укоризну всех народов, — и я не знаю, что было горестнее для великодушия Александра — быть побежденным от французов, или принужденным следовать их хищной системе. Пожертвовав союзу Наполеона нравственным достоинством великой империи, можем ли надеяться на искренность его дружбы?»
При всем уважении к Европе и тому полезному, что было нами почерпнуто у нее в военном искусстве и иных отраслях, Карамзин был приверженцем национального развития России. Так утверждал он необходимость национального воспитания и образования: «Мы знаем первый и святейший закон природы, что мать и отец должны образовать нравственность детей своих, которая есть главная черта воспитания; мы знаем, что всякий должен расти в своем отечестве и заранее привыкать к его климату, обычаям, характеру жителей, образу жизни и правления; мы знаем, что в одной России можно сделаться хорошим русским… Пусть в некоторые лета молодой человек, уже приготовленный к основательному рассуждению, едет в чужие земли узнать Европейские народы, сравнить их физическое и гражданское состояние с нашим, чувствовать даже и самое их превосходство во многих отношениях! Я не боюсь за него: сердце юноши оставляет у нас предметы неяснейших чувств своих; он будет стремиться к нам из отдаления; под ясным небом Южной Европы он скажет: хорошо; но в России семейство мое, друзья, товарищи моего детства! Он будет многому удивляться, многое хвалить, но не полюбит никакой страны более Отечества».
Эту же тему развивает Николай Михайлович в известной статье «О любви к Отечеству и народной гордости»:
«Любовь к отечеству может быть физическая, моральная и политическая.
Человек любит место своего рождения и воспитания. Сия привязанность есть общая для всех людей и народов, есть дело природы и должна быть названа физическою. Родина мила сердцу не местными красотами, не ясным небом, не приятным климатом, а пленительными воспоминаниями, окружающими, так сказать, утро и колыбель человечества. В свете нет ничего милее жизни; она есть первое счастие, - а начало всякого благополучия имеет для нашего воображения какую-то особенную прелесть. Так нежные любовники и друзья освящают в памяти первый день любви и дружбы своей. Лапланец, рожденный почти в гробе природы, несмотря на то, любит хладный мрак земли своей. Переселите его в счастливую Италию: он взором и сердцем будет обращаться к северу, подобно магниту; яркое сияние солнца не произведет таких сладких чувств в его душе, как день сумрачный, как свист бури, как падение снега: они напоминают ему отечество! - Самое расположение нерв, образованных в человеке по климату, привязывает нас к родине. (…)
С кем мы росли и живем, к тем привыкаем. Душа их сообразуется с нашею; делается некоторым ее зеркалом; служит предметом или средством наших нравственных удовольствий и обращается в предмет склонности для сердца. Сия любовь к согражданам, или к людям, с которыми мы росли, воспитывались и живем, есть вторая, или моральная, любовь к отечеству, столь же общая, как и первая, местная или физическая, но действующая в некоторых летах сильнее: ибо время утверждает привычку. Надобно видеть двух единоземцев, которые в чужой земле находят друг друга: с каким удовольствием они обнимаются и спешат изливать душу в искренних разговорах! Они видятся в первый раз, но уже знакомы и дружны, утверждая личную связь свою какими-нибудь общими связями отечества! (…)
Но физическая и моральная привязанность к отечеству, действие натуры и свойств человека не составляют еще той великой добродетели, которою славились греки и римляне. Патриотизм есть любовь ко благу и славе отечества и желание способствовать им во всех отношениях. Он требует рассуждения - и потому не все люди имеют его. (…)
Я не смею думать, чтобы у нас в России было немного патриотов; но мне кажется, что мы излишне смиренны в мыслях о народном своем достоинстве, - а смирение в политике вредно. Кто самого себя не уважает, того, без сомнения, и другие уважать не будут,
Не говорю, чтобы любовь к отечеству долженствовала ослеплять нас и уверять, что мы всех и во всем лучше; но русский должен по крайней мере знать цену свою. Согласимся, что некоторые народы вообще нас просвещеннее: ибо обстоятельства были для них счастливее; но почувствуем же и все благодеяния судьбы в рассуждении народа российского; станем смело наряду с другими, скажем ясно имя свое и повторим его с благородною гордостию.
Мы не имеем нужды прибегать к басням и выдумкам, подобно грекам и римлянам, чтобы возвысить наше происхождение: слава была колыбелию народа русского, а победа - вестницею бытия его. Римская империя узнала, что есть славяне, ибо они пришли и разбили ее легионы. Историки византийские говорят о наших предках как о чудесных людях, которым ничто не могло противиться и которые отличались от других северных народов не только своею храбростию, но и каким-то рыцарским добродушием. Герои наши в девятом веке играли и забавлялись ужасом тогдашней новой столицы мира: им надлежало только явиться под стенами Константинополя, чтобы взять дань с царей греческих. В первом-надесять веке русские, всегда превосходные храбростию, не уступали другим европейским народам и в просвещении, имея по религии тесную связь с Царем-градом, который делился с нами плодами учености; и во время Ярослава были переведены на славянский язык многие греческие книги. К чести твердого русского характера служит то, что Константинополь никогда не мог присвоить себе политического влияния на отечество наше. Князья любили разум и знание греков, но всегда готовы были оружием наказать их за малейшие знаки дерзости.
Разделение России на многие владения и несогласие князей приготовили торжество Чингисхановых потомков и наши долговременные бедствия. Великие люди и великие народы подвержены ударам рока, но и в самом несчастии являют свое величие. Так Россия, терзаемая лютым врагом, гибла со славою: целые города предпочитали верное истребление стыду рабства. Жители Владимира, Чернигова, Киева принесли себя в жертву народной гордости и тем спасли имя русских от поношения. Историк, утомленный сими несчастными временами, как ужасною бесплодною пустынею, отдыхает на могилах и находит отраду в том, чтобы оплакивать смерть многих достойных сынов отечества.
Но какой народ в Европе может похвалиться лучшею судьбою? Который из них не был в узах несколько раз? По крайней мере завоеватели наши устрашали восток и запад. Тамерлан, сидя на троне самаркандском, воображал себя царем мира.
И какой народ так славно разорвал свои цепи? Так славно ответил врагам свирепым? Надлежало только быть на престоле решительному, смелому государю: народная сила и храбрость, после некоторого усыпления, громом и молниею возвестили свое пробуждение. (…)
В военном искусстве мы успели более, нежели в других, оттого, что им более занимались, как нужнейшим для утверждения государственного бытия нашего; однако ж не одними лаврами можем хвалиться. Наши гражданские учреждения мудростию своею равняются с учреждениями других государств, которые несколько веков просвещаются. Наша людскость, тон общества, вкус в жизни удивляют иностранцев, приезжающих в Россию с ложным понятием о народе, который в начале осьмого-надесять века считался варварским.
Завистники русских говорят, что мы имеем только в высшей степени переимчивость; но разве она не есть знак превосходного образования души? Сказывают, что учители Лейбница находили в нем также одну переимчивость.
В науках мы стоим еще позади других для того - и для того единственно, что менее других занимаемся ими и что ученое состояние не имеет у нас такой обширной сферы, как, например, в Германии, Англии и проч. Если бы наши молодые дворяне, учась, могли доучиваться и посвящать себя наукам, то мы имели бы уже своих Линнеев, Галлеров, Боннетов. Успехи литературы нашей (которая требует менее учености, но, смею сказать, еще более разума, нежели, собственно, так называемые науки) доказывают великую способность русских. Давно ли знаем, что такое слог в стихах и прозе? И можем в некоторых частях уже равняться с иностранцами. У французов еще в шестом-надесять веке философствовал и писал Монтань: чудно ли, что они вообще пишут лучше нас? Не чудно ли, напротив того, что некоторые наши произведения могут стоять наряду с их лучшими как в живописи мыслей, так и в оттенках слога? Будем только справедливы, любезные сограждане, и почувствуем цену собственного. Мы никогда не будем умны чужим умом и славны чужою славою: французские, английские авторы могут обойтись без нашей похвалы; но русским нужно по крайней мере внимание русских. (…) Язык наш выразителен не только для высокого красноречия, для громкой, живописной поэзии, но и для нежной простоты, для звуков сердца и чувствительности. Он богатее гармониею, нежели французский; способнее для излияния души в тонах; представляет более аналогических слов, то есть сообразных с выражаемым действием: выгода, которую имеют одни коренные языки! Беда наша, что мы все хотим говорить по-французски и не думаем трудиться над обработыванием собственного языка: мудрено ли, что не умеем изъяснять им некоторых тонкостей в разговоре? Один иностранный министр сказал при мне, что «язык наш должен быть весьма темен, ибо русские, говоря им, по его замечанию, не разумеют друг друга и тотчас должны прибегать к французскому». Не мы ли сами подаем повод к таким нелепым заключениям? - Язык важен для патриота; и я люблю англичан за то, что они лучше хотят свистать и шипеть по-английски с самыми нежными любовницами своими, нежели говорить чужим языком, известным почти всякому из них.
Есть всему предел и мера: как человек, так и народ начинает всегда подражанием; но должен со временем быть сам собою, чтобы сказать: «Я существую морально!» Теперь мы уже имеем столько знаний и вкуса в жизни, что могли бы жить, не спрашивая: как живут в Париже и в Лондоне? Что там носят, в чем ездят и как убирают домы? Патриот спешит присвоить отечеству благодетельное и нужное, но отвергает рабские подражания в безделках, оскорбительные для народной гордости. Хорошо и должно учиться; но горе и человеку и народу, который будет всегдашним учеником!»
Эти взгляды, явившиеся еще в молодости и укрепившиеся, выросшие в целую концепцию русского консерватора с годами, явились поводом ко многим нападкам в адрес Николая Михайловича. Сперва они исходили от братьев-масонов, ряды которых Карамзин покинул аккурат накануне своего путешествия в Европу. Увлеченный таинственностью организации и мистикой, юный Николай Михайлович несколько лет состоял в организации Новикова, но со временем разочаровался в масонстве. «Братья» не стали удерживать его, но, однако же, и нескоро забыли обиду. Масоны предрекали крах карамзинскому «Московскому журналу», называя его «самым плохим, какой только можно представить», отрицали талант бывшего «собрата», сыпали обвинениями, сочиняли эпиграммы. Карамзин не отвечал на них, продолжая свое дело. Огромный успех оного был лучшим ответом всем злопыхателям.
Пройдет более 30 лет, и на Николая Михайловича посыплются обвинения за его Историю – от декабристов, разгневанных идейным направлением этого труда. Михаил Орлов ругал Карамзина бесстрастным космополитом, а не гражданином. «Зачем ищет одну сухую истину преданий, а не приклонит все предания к бывшему величию нашего Отечества?» - вопрошал он. Никита же Муравьев желал видеть в истории примеры открытого сопротивления, а не «рабскую хитрость» Калиты и ругал Историю и историографа самыми последними словами. Из кружка декабристов вышло немало злых эпиграмм на Карамзина. В одной из них будущие бунтовщики величали его «хамом» «пред самовластья урной».
Карамзин и тут не стал отвечать. Впрочем, на замечания, высказанные одним из читателей в разговоре с ним, он спокойно заметил: «Вы, может быть, правы; но скажите, какое впечатление производит на вас моя «История»? Если оно не согласно с моим мнением, то в этом я не вижу беды. Добросовестный труд повествователя не теряет своего достоинства потому только, что читатели его, узнав с точностью события, разногласят с ним в выводах. Лишь бы картина была верна – пусть смотрят на нее с различных точек».
Николай Михайлович никогда не отвечал своим хулителям. Однажды его близкий друг И.И. Дмитриев настоял, чтобы он написал ответ на книгу адмирала Шишкова «О старом и новом слоге». Карамзин уступил и привез требуемую статью. Дмитриев, выслушав ее, был весьма доволен. «Ну, вот видишь, - сказал Николай Михайлович, - я сдержал свое слово: я написал, исполнил твою волю. Теперь ты позволь мне исполнить свою», - и с этими словами бросил тетрадь со статьей в камин.
Исключительное достоинство всегда было отличительной чертой Карамзина. Когда-то его отец, отставной капитан, и его друзья объединились в Братское общество и принесли следующую клятву: «Мы, нижеподписавшиеся, клянемся честию благородных людей жить и умереть братьями, стоять друг за друга горою во всяком случае, не жалеть ни трудов, ни денег для услуг взаимных, поступать всегда единодушно, наблюдать общую пользу дворянства, вступаться за притесненных и помнить русскую пословицу: «Тот дворянин, кто за многих один»; не бояться ни знатных, ни сильных, а только бога и государя; смело говорить правду губернаторам и воеводам; никогда не быть их прихлебателями и не такать против совести. А кто из нас не сдержит своей клятвы, тому будет стыдно и того выключить из братского общества». В автобиографической повести «Рыцарь нашего времени» Карамзин писал: «Леон в детстве слушал с удовольствием вашу беседу словохотную, от вас заимствовал русское дружелюбие, от вас набрался духу русского и благородной дворянской гордости, которой он после не находил даже и в знатных боярах: ибо спесь и высокомерие не заменяют ее; ибо гордость дворянская есть чувство своего достоинства, которое удаляет человека от подлости и дел презрительных. - Добрые старики! Мир вашему праху!»
Этим заветам Николай Михайлович оставался верен всю жизнь. Он никогда не сторонился опальных и не искал участия сильных. Замечателен случай, когда в царствование Императора Павла Карамзин подкатил в коляске к дому увозимого солдатами в ссылку бывшего московского губернатора Архарова и на глазах у всех вручил ему мешок книг, «дабы в ссылке иметь ему развлечение чтением».
Николай Михайлович более всего боялся быть кому-то должным, а потому (редкий случай в кругу благородных людей) всегда жил по средствам, рассчитывая лишь на свой труд. «Он был непримиримый враг расточительности, - свидетельствует князь П.А. Вяземский, - как частной, так и казенной. Сам он был не скуп, а бережлив; советовал бережливость друзьям и родственникам своим; желал бы иметь возможность советовать ее и государству. Ничего так не боялся он, как долгов, за себя и за казну. (…) Можно сказать, что до самой кончины своей он не жил за счет казны. Скромная пенсия в 2000 руб. ассигнациями, выдаваемая историографу, не была для казны обременительная. (…) В отношениях своих с Государем он дорожил своею нравственною независимостью, так сказать, боялся утратить и затронуть чистоту своей бескорыстной преданности и признательности. Он страшился благодарности вещественной и обязательной…»
В горькую годину нашествия Наполеона уже немолодой историограф дважды пытался вступить в Ополчение: сперва в Москве, затем в Нижнем Новгороде. Однако, это ему не удалось. В Москве же он оставался до последнего дня ее. Незадолго до падения древней столицы, уже после Бородинского сражения Николай Михайлович прочил крах французов: «У Наполеона все движется страхом, насилием, отчаянием; у нас все дышит преданностью, любовию, единодушием… Там сбор народов, им угнетаемых и в душе его ненавидящих; здесь одни русские… Мы дома, он как бы от Франции отрезан. Сегодня союзники Наполеона за него, а завтра они все будут за нас! Одного можно бояться!» Смысл этой последней фразы угадал лишь Ростопчин: «Вы боитесь, чтобы государь не заключил мира?» Карамзин кивнул: «Вот одно, чего бояться можно», - и тотчас добавил, что не верит, чтобы Государь презрел собственный данный им в Манифесте обет и положил меч.
В те грозные дни Николай Михайлович лишился дома, библиотеки и сына – маленький Андрюша умер в Нижнем Новгороде, куда семья была вынуждена уехать из Первопрестольной. Удары судьбы Карамзин принимает с величайшим, подлинно христианским смирением. «Оставляем здешнее имение не в цветущем состоянии, - мужики обеднели и хлебы плохи. Сердце наше тоскует о милом Андрюше; все стало чернее вокруг нас. Видно, что мы созданы здесь не для счастья. Молю Всевышнего пощадить мою слабость… Последняя почта не привезла никаких известий о воинских происшествиях – это нехороший знак. Силы Наполеона еще малы. Уверяют, что австрийцы с нами соединяются. Надобно еще молиться…» - пишет он, похоронив сына, перед отъездом из Нижнего.
«Государь! У вас много самолюбия. Я не боюсь ничего. Мы все равны перед Богом. Что говорю я вам, то сказал бы я вашему отцу, Государь! Я презираю либералистов нынешних, я люблю только ту свободу, которой никакой тиран не может у меня отнять…», - в этих словах, сказанных Карамзиным Императору, заключена вся суть Николая Михайловича, как гражданина и патриота своего Отечества. Убежденный монархист, бескорыстно преданный своему Царю, никогда не искавший от него не милости, ни наград, он считал должным говорить ему только правду, не опускаясь до принятой в придворных кругах лести. Преданный Царю земному, он еще более был предан Царю Небесному и всегда сохранял свою духовную независимость, не уклоняя своих воззрений в угоду тем или иным веяниям. «Аристократы, Демократы, Либералисты, Сервилисты! Кто из вас может похвалиться искренностию? – вопрошал Николай Михайлович. - Вы все Авгуры, и боитесь заглянуть в глаза друг другу, чтобы не умереть со смеху. Аристократы, Сервилисты хотят старого порядка: ибо он для них выгоден. Демократы, Либералисты хотят нового беспорядка: ибо надеются им воспользоваться для своих личных выгод.
Аристократы! вы доказываете, что вам надобно быть сильными и богатыми в утешение слабых и бедных; но сделайте же для них слабость и бедность наслаждением! Ничего нельзя доказать против чувства: нельзя уверить голодного в пользе голода. Дайте нам чувство, а не теорию.- Речи и книги Аристократов убеждают Аристократов; а другие, смотря на их великолепие, скрежещут зубами, но молчат или не действуют, пока обузданы законом или силою: вот неоспоримое доказательство в пользу Аристократии: палица, а не книга! - Итак, сила выше всего? Да, всего, кроме Бога, дающего силу!
Либералисты! Чего вы хотите? Счастья людей? Но есть ли счастие там, где есть смерть, болезни, пороки, страсти?
Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание.
Для существа нравственного нет блага без свободы; но эту свободу дает не Государь, не Парламент, а каждый из нас самому себе, с помощью Божиею. Свободу мы должны завоевать в своем сердце миром совести и доверенностию к провидению!»
Князь Вяземский был прав, утверждая, что Карамзин желал бы иметь возможность советовать государству. Первым трудом в этом направлении стало «Историческое похвальное слово Екатерине II», написанное Николаем Михайловичем по восшествии на престол ее любимого внука Александра. В основе этого сочинения лежал памятный «Наказ» самой Императрицы, многое из которого оставалось актуальным и для молодого Государя. Однако, «Похвальное слово» являлось в то же время историко-политической концепцией самого Карамзина, в рамках которой Николай Михайлович говорил о задачах, стоящих перед государством Российским, о принципах и долге монархии. «Монархиня прежде всего определяет образ правления в России – самодержавный; не довольствуется единым всемогущим изречением, но доказывает необходимость сего правления для неизмеримой империи. Только единая, нераздельная, державная воля может блюсти порядок и согласие между частями столь многосложными и различными, подобно Творческой Воле, управляющей вселенною; только она может иметь сие быстрое, свободное исполнение, необходимое для пресечения всех возможных беспорядков; всякая медленность произвела бы несчастные следствия (…). Здесь примеры служат убедительнейшим доказательством. Сограждане! Рим, которого именем целый мир назывался, в едином самодержавии Августа нашел успокоение после всех ужасных мятежей и бедствий своих. Что видели мы в наше время? Народ многочисленный на развалинах трона хотел повелевать сам собою: прекрасное здание общественного благоустройства разрушилось; неописанные несчастия были жребием Франции, и сей гордый народ, осыпав пеплом главу свою, проклиная десятилетнее заблуждение, для спасения политического бытия своего вручает самовластие счастливому корсиканскому воину».
В своем труде Карамзин приводит мысли Екатерины о государственном устройстве, «которые, подобно Фаросу, в течение времен должны остерегать все монархии от политического кораблекрушения»: «Империя близка к своему падению, как скоро повреждаются ее начальные основания; как скоро изменяется дух правления, и вместо равенства законов, которое составляет душу его, люди захотят личного равенства, несогласного с духом законного повиновения; как скоро перестанут чтить Государя, начальников, старцев, родителей. Тогда государственные правила называются жестокостию, уставы принуждением, уважение страхом. Прежде имение частных людей составляло народные сокровища; но в то время сокровище народное бывает наследием частных людей, и любовь к отечеству исчезает. Что истребило наши две славные династии? говорит один китайский писатель: то, что они, не довольствуясь главным надзиранием, единственно приличным Государю, хотели управлять всем непосредственно и присвоили себе дела, которые должны быть судимы разными государственными правительствами. Самодержавие разрушается, когда государи думают, что им надобно изъявлять власть свою не следованием порядку вещей, а переменой оного, и когда они собственные мечты уважают более законов. Самое высшее искусство монарха состоит в том, чтобы знать, в каких случаях должно ему употребить власть свою: ибо благополучие самодержавия есть отчасти кроткое и снисходительное правление. Надобно, чтобы Государь только ободрял и чтобы одни законы угрожали. Несчастливо то государство, в котором никто не дерзает представить своего опасения в рассуждении будущего, не дерзает свободно объявить своего мнения».
Великой Императрице не удалось осуществить многого из ее собственного «Наказа», и многие в России надеялись, что внук довершит начинания бабки. На это надеялся и Карамзин, и этой надеждой было вдохновлено его «Похвальное слово», которым он пытался напомнить молодому Царю о завещанных ему великих задачах.
Увы, «дней Александровых прекрасное начало» оказалось обманчиво, и ровно 10 лет спустя Николай Михайлович, уже в ранге историографа, пишет новую работу, пожалуй, одну из важнейших в его творчестве – «Записку о древней и новой России». Это сочинение было написано им по настоянию Великой Княгини Екатерины Павловны, верившей, что все неурядицы в России происходят от дурного окружения ее венценосного брата, а потому ему, столь высокому и чистому душой, лишь необходимо открыть глаза на этот прискорбный факт. Это отвечало и стремлениям самого Карамзина и, рискуя положением историографа, царской симпатий, возможностью продолжать «Историю» - всею судьбой своей, он высказал в своей «Записке» решительно все, что полагал должным. Дав краткий обзор отечественной истории, «Записка» жестко критиковала современное положение дел в государстве и давала рекомендации по их упорядочиванию. Финансы, законодательство, образование, армия, внешняя политика – не было сферы, которой бы ни коснулся Николай Михайлович в своем сочинении. Как не было сферы, которая в ту пору не страдала бы от реформаторского зуда людей, ни йоты не понимавших в том, что брались реформировать, а потому вносящих везде лишь дезорганизацию и смущение.
Одним из ярких примеров тому была история создания единого Кодекса законов Российской Империи: «Александр, ревностный исполнить то, чего все монархи российские желали, образовал новую Комиссию: набрали многих секретарей, редакторов, помощников, не сыскали только одного и самого необходимейшего человека, способного быть ее душою, изобрести лучший план, лучшие средства и привести оные в исполнение наилучшим образом. Более года мы ничего не слыхали о трудах сей Комиссии. Наконец, государь спросил у председателя и получил в ответ, что медленность необходима, — что Россия имела дотоле одни указы, а не законы, что велено переводить Кодекс Фридриха Великого. Сей ответ не давал большой надежды. Успех вещи зависит от ясного, истинного о ней понятия. Как? У нас нет законов, но только указы? Разве указы (edicta) не законы?.. И Россия не Пруссия: к чему послужит нам перевод Фридрихова Кодекса? Не худо знать его, но менее ли нужно знать и Юстинианов или датский единственно для общих соображений, а не для путеводительства в нашем особенном законодательстве! Мы ждали года два. Начальник переменился, выходит целый том работы предварительной, — смотрим и протираем себе глаза, ослепленные школьною пылью. Множество ученых слов и фраз, почерпнутых в книгах, ни одной мысли, почерпнутой в созерцании особенного гражданского характера России... Добрые соотечественники наши не могли ничего понять, кроме того, что голова авторов в Луне, а не в Земле Русской, — и желали, чтобы сии умозрители или спустились к нам или не писали для нас законов. Опять новая декорация: видим законодательство в другой руке! Обещают скорый конец плаванию и верную пристань. Уже в Манифесте объявлено, что первая часть законов готова, что немедленно готовы будут и следующие. В самом деле, издаются две книжки под именем проекта Уложения. Что ж находим?.. Перевод Наполеонова Кодекса!
Какое изумление для россиян! Какая пища для злословия! Благодаря Всевышнего, мы еще не подпали железному скипетру сего завоевателя, — у нас еще не Вестфалия, не Итальянское Королевство, не Варшавское Герцогство, где Кодекс Наполеонов, со слезами переведенный, служит Уставом гражданским. Для того ли существует Россия, как сильное государство, около тысячи лет? Для того ли около ста лет трудимся над сочинением своего полного Уложения, чтобы торжественно пред лицом Европы признаться глупцами и подсунуть седую нашу голову под книжку, слепленную в Париже 6-ю или 7[-ю] экс-адвокатами и экс-якобинцами? (…)
Оставляя все другое, спросим: время ли теперь предлагать россиянам законы французские, хотя бы оные и могли быть удобно применены к нашему гражданственному состоянию? Мы все, все любящие Россию, государя, ее славу, благоденствие, так ненавидим сей народ, обагренный кровью Европы, осыпанный прахом столь многих держав разрушенных, и, в то время, когда имя Наполеона приводит сердца в содрогание, мы положим его Кодекс на святой алтарь Отечества?
Для старого народа не надобно новых законов: согласно со здравым смыслом, требуем от Комиссии систематического предложения наших. Русская Правда и Судебник, отжив век свой, существуют единственно, как предмет любопытства. Хотя Уложение царя Алексея Михайловича имеет еще силу закона, но сколько и в нем обветшалого, уже для нас бессмысленного, непригодного? Остаются указы и постановления, изданные от времен царя Алексея до наших: вот — содержание Кодекса! Должно распорядить материалы, отнести уголовное к уголовному, гражданское к гражданскому, и сии две главные части разделить на статьи. Когда же всякий Указ будет подведен под свою статью, тогда начнется второе действие: соединение однородных частей в целое, или соглашение указов, для коего востребуется иное объяснить, иное отменить или прибавить, буде опыта судилищ доказывают или противоречие, или недостаток в существующих законах. Третье действие есть общая критика законов: суть ли они лучшие для нас по нынешнему гражданскому состоянию России? Здесь увидим необходимость исправить некоторые, в особенности, уголовные, жестокие, варварские: их уже давно не исполняют — для чего же они существуют к стыду нашего законодательства? (…)
Сей труд велик, но он такого свойства, что его нельзя поручить многим. Один человек должен быть главным, истинным творцом Уложения Российского; другие могут служить ему только советниками, помощниками, работниками... Здесь единство мысли необходимо для совершенства частей и целого; единство воли необходимо для успеха. Или мы найдем такого человека, или долго будем ждать Кодекса!»
Говорит Карамзин и разъедающей все, как ржа, коррупции: «Одно из важнейших государственных зол нашего времени есть бесстрашие. Везде грабят, и кто наказан? Ждут доносов, улики, посылают сенаторов для исследования, и ничего не выходит! Доносят плуты — честные терпят и молчат, ибо любят покой. Не так легко уличить искусного вора-судью, особенно с нашим законом, по коему взяткобратель и взяткодатель равно наказываются. Указывают пальцем на грабителей — и дают им чины, ленты, в ожидании, чтобы кто на них подал жалобу. А сии недостойные чиновники, в надежде на своих, подобных им, защитников в Петербурге, беззаконствуют, смело презирая стыд и доброе имя, коего они условно лишились. В два или три года наживают по нескольку сот тысяч и, не имев прежде ничего, покупают деревни! Иногда видим, что государь, вопреки своей кротости, бывает расположен и к строгим мерам: он выгнал из службы двух или трех сенаторов и несколько других чиновников, оглашенных мздоимцами; но сии малочисленные примеры ответствуют ли бесчисленности нынешних мздоимцев? Негодяй так рассуждает: «Брат мой N.N. наказан отставкою; но собратья мои, такие-то, процветают в благоденствии: один многим не указ, а если меня и выгонят из службы, то с богатым запасом на черный день, — еще найду немало утешений в жизни!» Строгость, без сомнения, неприятна для сердца чувствительного, но где она необходима для порядка, там кротость не у места. Как живописцы изображают монарха? Воином и с мечом в руке — не пастушком и не с цветами!.. В России не будет правосудия, если государь, поручив оное судилищам, не будет смотреть за судьями. (…)
Говорив о необходимости страха для удержания нас от зла, скажем нечто о наградах: они благодетельны своею умеренностью, — в противном же случае делаются или бесполезны, или вредны. Я вижу всех генералов, осыпанных звездами, и спрашиваю: «Сколько побед мы одержали? Сколько царств завоевали?..» Ныне дают голубую ленту — завтра лишают начальства!.. Сей, некогда лестный, крест Св. Георгия висит на знаменитом ли витязе? Нет, на малодушном и презренном в целой армии! Кого же украсит теперь Св. Георгий? Если в царствование Павла чины и ленты упали в достоинстве, то в Александрово, по крайней мере, не возвысились, чего следствием было и есть — требовать иных наград от государя, денежных, ко вреду казны и народа, ко вреду самых государственных добродетелей. О бережливости говорили мы в другом месте. Здесь напомним две аксиомы: 1) за деньги не делается ничего великого; 2) изобилие располагает человека к праздной неге, противной всему великому. Россия никогда не славилась богатством — у нас служили по должности, из чести, из куска хлеба, не более! Ныне не только воинские, но и гражданские чиновники хотят жить большим домом на счет государства. И какая пестрота: люди в одном чине имеют столь различные жалованья, что одному нечего есть, а другой может давать лакомые обеды; ибо первый служит по старым, а второй по новым штатам, — первый в Сенате, в губернии, а второй — у министра в канцелярии, или где-нибудь в новом месте. Не думают о бедных офицерах, удовлетворяя корыстолюбие генералов арендами и пенсиями. Ставят в пример французов — для чего же не русских времени Петрова или Екатеринина?.. Но и французские генералы всего более недовольны Наполеоном за то, что он, дав им богатство, отнимает у них досуг и способ наслаждаться оным. Честь, честь должна быть главною наградою! Римляне с дубовыми венками завоевали мир. Люди в главных свойствах не изменились; соедините с каким-нибудь знаком понятие о превосходной добродетели, т.е. награждайте им людей единственно превосходных, — и вы увидите, что все будут желать оного, несмотря на его ничтожную денежную цену!.. Слава Богу, мы еще имеем честолюбие, еще слезы катятся из глаз наших при мысли о бедствиях России; в самом множестве недовольных, в самых нескромных жалобах на правительство вы слышите нередко голос благодарной любви к отечеству. Есть люди, умейте только обуздать их в зле и поощрять к добру благоразумною системою наказаний и наград! Но, повторим, первое еще важнее.
Сие искусство избирать людей и обходиться с ними есть первое для государя российского; без сего искусства тщетно будете искать народного блага в новых органических уставах!.. Не спрашивайте: как писаны законы в государстве? сколько министров? есть ли Верховный Совет? Но спрашивайте: каковы судьи? Каковы властители?.. фразы — для газет, только правила — для государства».
Мысль о первенствующем значении людей красной нитью проходит через все сочинение Карамзина. «Главная ошибка законодателей сего царствования, - пишет он, - состоит в излишнем уважении форм государственной деятельности: от того — изобретение различных министерств, учреждение Совета и проч. Дела не лучше производятся — только в местах и чиновниками другого названия. Последуем иному правилу и скажем, что не формы, а люди важны».
Закономерно, что Император не внял жесткой критике своих порядков и сотрудников. На несколько лет он словно забыл о существовании историографа. Однако же, никаких иных санкций за нелицеприятную «Записку» не последовало.
В третий раз вмешательство Карамзина оказалось более удачным. И хотя сам Александр отрицал влияние историографа на свое решение, все же оно имело место быть. В 1818 году Император готовился дать независимость Польше, восстановив ее в исторических границах. Это намерение, разумеется, вызывало негодование в русских умах. Николай Михайлович не был исключением, а потому подал Государю записку о польском вопросе «Мнение русского гражданина».
«Любите людей, но еще более любите Россиян, - писал Карамзин, - ибо они и люди и Ваши подданные, дети Вашего сердца. И Поляки теперь слушаются Александра: но Александр взял их Русскою силою, а Россиян дал Ему Бог, и с ними снискал Он благодетельную славу Освободителя Европы.
Вы думаете восстановить древнее Королевство Польское, но сие восстановление согласно ли с законом государственного блага России? Согласно ли с вашими священными обязанностями, с вашею любовию к России и к самой справедливости? Во-первых (не говоря о Пруссии), спрашиваю: Австрия отдаст ли добровольно Галицию? Можете ли вы, творец Священного Союза, объявить ей войну, противную не только христианству, но и государственной справедливости? Ибо вы сами признали Галицию законным владением австрийским. Во-вторых, можете ли с мирною совестию отнять у нас Белоруссию, Литву, Волынию, Подолию, утвержденную собственность России еще до вашего царствования? Не клянутся ли Государи блюсти целость своих Держав? Сии земли уже были Россиею, когда Митрополит Платон вручал Вам венец Мономаха, Петра и Екатерины, которую Вы Сами назвали Великою. Скажут ли, что Она беззаконно разделила Польшу? Но Вы поступили бы еще беззаконнее, если бы вздумали загладить Ее несправедливость разделом самой России. Мы взяли Польшу мечем: вот наше право, коему все Государства обязаны бытием своим, ибо все составлены из завоеваний. Екатерина ответствует Богу, ответствует Истории за свое дело; но оно сделано, и для Вас уже свято: для Вас Польша есть законное Российское владение. Старых крепостей нет в Политике: иначе мы долженствовали бы восстановить и Казанское, Астраханское Царство, Новогородскую Республику, Великое Княжество Рязанское, и так далее. К тому же и по старым крепостям Белорусия, Волыния, Подолия, вместе с Галициею, были некогда коренным достоянием России. Если Вы отдадите их, то у Вас потребуют и Киева, и Чернигова, и Смоленска: ибо они также долго принадлежали враждебной Литве. Или все, или ничего. Доселе нашим государственным правилом было: ни пяди, ни врагу, ни другу! Наполеон мог завоевать Россию; но Вы, хотя и Самодержец, не могли договором уступить ему ни одной хижины Русской. Таков наш характер и дух государственный. Вы, любя законную свободу гражданскую, уподобите ли Россию бездушной, бессловесной собственности? Будете ли самовольно раздроблять ее на части и дарить ими, кого за благо рассудите? Россия, Государь, безмолвна перед Вами; но если бы восстановилась древняя Польша (чего Боже сохрани!) и произвела некогда Историка достойного, искреннего, беспристрастного, то он, Государь, осудил бы Ваше великодушие, как вредное для Вашего истинного Отечества, доброй, сильной России. Сей Историк сказал бы совсем не то, что могут теперь говорить Вам Поляки; извиняем их, но Вас бы мы, Русские, не извинили, если бы Вы для их рукоплескания ввергнули нас в отчаяние. Государь, ныне, славный, великий, любезный! ответствую Вам головою за сие неминуемое действие целого восстановления Польши. Я слышу Русских, и знаю их: мы лишились бы не только прекрасных областей, но и любви к Царю: остыли бы душою и к Отечеству, видя оное игралищем самовластного произвола; ослабели бы не только уменьшением Государства, но и духом; унизились бы пред другими и пред собою. Не опустел бы конечно дворец; Вы и тогда имели бы Министров, Генералов: но они служили бы не Отечеству, а единственно своим личным выгодам, как наемники, как истинные рабы... А Вы, Государь, гнушаетесь рабством, и хотите дать нам свободу! (…)
Литва, Волыния желают Королевства Польского, но мы желаем единой Империи Российской. Чей голос должен быть слышнее для Вашего сердца? (…)
Пусть существует и даже благоденствует Королевство Польское, как оно есть ныне; но да существует, да благоденствует и Россия, как она есть, и как оставлена Вам Екатериною!..»
Роковой ошибки восстановления Польши Александр не совершил. Не разрушились и его к тому времени укрепившиеся отношения с историографом. В последние годы жизни Государь часто бывал в царскосельском домике Карамзина, пил чай с его семьей, подолгу беседовал с самим Николаем Михайловичем. Последняя их беседа, длившаяся несколько часов, состоялась в канун отбытия Императора в Таганрог, откуда ему уже не суждено было вернуться живым.
О чем был тот разговор, так и осталось неизвестным, но в дни междуцарствования Карамзин не покидал дворца, говоря с Императрицей-матерью и Великим Князем Николаем об усопшем – в том числе и об ошибках его, о том непочатом крае дел, что он по себе оставил. Императрица иногда прерывала историографа, моля не ранить материнское сердце. «Я говорю не только матери Государя, который скончался, но и матери Государя, который готовится царствовать», - отвечал Карамзин, который в отличие от большинства (включая самого Николая) был посвящен Александром в тайну престолонаследия. Зная, что царствовать будет Николай, он старался в эти часы донести до него все то, что столько лет пытался донести до его брата.
Великий Князь, впрочем, в это время был куда больше занят мыслями о заговоре, о котором в свою очередь не знал Николай Михайлович.
В день бунта на Сенатской площади Императрица-мать не находила себе места. Чтобы успокоить ее, Карамзин вышел из дворца. Он пробивался через гущу толпы, спорил с теми, кто выражал сочувствие восставшим, подвергая себя тем самым большому риску, ибо разгоряченные головы могли напасть на него. Слава Богу, этого не произошло, и Карамзин добрался до находившегося на Адмиралтейском бульваре молодого Императора. Через несколько дней Николай Михайлович сообщал о пережитом 14 декабря: «Я был во дворце с дочерьми; выходил и на Исаакиевскую площадь, видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней пять-шесть упало к моим ногам. Новый Император показал неустрашимость и твердость. Первые два выстрела рассеяли безумцев с «Полярною Звездою», Бестужевым, Рылеевым и достойными их клевретами. Милая жена моя, нездоровая, прискакала к нам во дворец около семи часов вечера. Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж. Ни крест, ни митрополит не действовали. (…) В полночь я с тремя сыновьями ходил уже по тихим улицам, но в 11 часов утра, 15 декабря, видел еще толпы черни на Невском проспекте».
Напряжение тех дней роковым образом сказалось на некрепком здоровье пожилого историографа. Он скончался полгода спустя, не дожив и до 60 лет.
Николай Михайлович Карамзин на протяжении всей жизни оставался верен своим убеждениям. Незадолго до смерти он писал: «Я враг революций, но мирные эволюции необходимы; они всего удобнее в правлении монархическом». Лишь эволюционный путь развития без «потрясений» и «переломов» признавал наш великий гений. Лишь прогресс, основанный на совершенствовании самого человека, почитал служащим действительным, а не внешним переменам. Формулу такого прогресса вывел он в короткой и простой формуле, подходящей, пожалуй, всякому человеку: «Будем в среду немного лучше того, как мы были во вторник, и довольно для нас, ленивых».
[1] Н.М. Карамзин. Рыцарь нашего времени