Глеб Анищенко. Выбор и Путь. Главы 7-9.

Глава 10. Песни и байки филфака

 

Ну, песня, так песня. Вообще-то, в мое время на филфаке их было две: старая и новая. Старый гимн написали студенты еще прежнего, «настоящего» филфака – на Моховой, поэтому там фигурируют реалии старого здания, построенного архитектором Казаковым: Круглый (актовый) зал, Психодром (скверик между корпусами старого здания с памятниками Герцена и Огарева, где студенты проводили больше времени, чем на лекциях). Слова гимна помню приблизительно:

А филфак весной – словно рай земной:

Девок столько, что ляж и умри.

Здесь красоточки есть на вкус любой:

Хошь кого выбирай и кадри.

Ну а дом у нас просто первый класс,

Постарался братан Казаков.

В Круглый зал войдешь сразу упадешь:

Где видал ты таких потолков!

А декан у нас как отец родной,

Хошь воще не учись ни черта,

Психодром кипит, вьется жизнь столбом,

И такая кругом красота.

Наша практика – просто сущий рай:

Хошь езжай и пахай целину,

Хошь фольклор сбирай, хошь иди киряй,

Хошь сиди и вздыхай на луну.

Но в старом здании мы уже не учились, а только сдавали вступительные экзамены: в 1975-м году большинство гуманитарных факультетов переехало в полудостроенную стеклянную коробку на Воробьевых горах. Новая филфаковская песня была ближе к нашему времени:

Тебя роднее в мире нет

Филолгицкий факультет.

Фонемы, брат, морфемы, брат, проблемы…

Тобой доволен выше слов

Декан безликий Соколов

И все мы, брат, и все мы, брат, и все мы…

А в деканат как позовут,

Сам не пойдешь, так поведут

Под пули, брат, под пули, брат, под пули.

Но не найдешь наверняка

Нигде круглее дурака

Зозули, брат, Зозули, брат, Зозули!

А Метченко вот наш каков,

Что двух связать не может слов!

Фигура, брат, фигура, брат, фигура…

А Калачева в партбюро

Все сеет вечное добро…

Вот дура, брат, вот дура, брат, вот дура!

Ахмановой покоя нет

И даже в восемьдесят лет

Царица, брат, царица, брат, царица!

Статьи, беседы, словари

И хоть сейчас ее кадри,

Как в тридцать, брат, как в тридцать, брат, как в тридцать…

Родами мучился за нас

Жанрист, педант, энтузиаст

Поспелов, брат, Поспелов, брат, Поспелов.

А Лотман в Тарту не зевал:

Весь мир в структуру заковал,

Поспел он, брат, поспел он, брат, поспел он.

А вот наш классиков отряд,

Такой отыщется навряд

В природе, брат, в природе, брат, в природе:

Сплошной паноптикум богов –

Ярхо, и Радциг, и Попов,

И Тахо, брат, и Тахо, брат, и Годи.

Князей российских ропщет род –

Средь Милославских идиот –

Наш Игорь, брат, наш Игорь, брат, наш Игорь.

Студента бьет он по плечу,

А я страдаю и молчу

Под игом, брат, под игом, брат, под игом.

Наука движется вперед,

На костылях ее ведет

Наш Волков, брат, наш Волков, брат, наш Волков,

Тому же сына обучил,

Всех нас к машине подключил

Сноровка, брат, сноровка, брат, сноровка…

Когда это творение исполнялось в чисто мужской компании, то «брат» непременно заменялось другим словом на «б». Некоторые из героев песни так или иначе упоминаются в моих записках (Г.Н. Поспелов, С.В. Калачева, А.И. Метченко, А.А. Тахо-Годи). Немного о других. Деканом в наши времена был Александр Георгиевич Соколов: трудно что-то существенное добавить к эпитету «безликий». Занимался он литературой начала ХХ века, но как ей можно было заниматься в советскую эпоху? Зато его дипломники и аспиранты всегда получали теплые места.

Заместителем Соколова по учебной части был Михаил Никитович Зозуля. Несмотря на характеристику, данную в песне, у меня о нем сохранились самые теплые воспоминания. Занятия я часто прогуливал, за что грозило весьма серьезное наказание вплоть до исключения. Этим-то, в частности, и занимался Зозуля. Но мне несказанно повезло. Михал Никитич, по-видимому, был малороссийским националистом, по крайней мере, мирволил всем хохлам. В их число случайно попал и я – из-за фамилии. Малороссийская кровь у меня действительно есть, однако фамилия к ней отношения не имеет – она белорусская, начинается на «А», у малороссов – на «О». Но ничего, для Зозули сходил за хохла, и это спасало. Вызывают, например, как-то в деканат: прогулов было часов 100. Правда, я справочкой о хворости запасся, хотя и липовой. Во-первых, она была всего на три дня. А во-вторых, выдал ее мой сосед по коммуналке Толя Лисков – врач по допризывникам, к которым я отношения не имел. Да и заверять все справки надо было в университетской поликлинике. Да кто ж мне ее заверил бы! Вхожу, трясясь, в кабинет Зозули. «Как же ты, – говорит, – Анищенко, докатился до жизни такой?» – «Вот, Михал Никитич, справочка тут у меня имеется…» – «Что ж ты голову морочишь, мне настоящими прогульщиками заниматься надо, а ты, такой приличный студент, только время зря отнимаешь! Давай справку». Прячет мою липу, не читая, в папочку, и мы к обоюдной радости расстаемся.

Пытался облагодетельствовать меня Зозуля и на итоговом распределении. Так уж он меня расхваливал перед комиссией, хотя ничего обо мне, конечно, не знал кроме фамилии. Правда, диплом я защитил прилично. Прямо в аспирантуру меня рекомендовать было нельзя, так как на первых курсах были тройки. Однако Зозуля предложил место в кокчетавском пединституте, к которому прилагалась отдельная квартира и целевая аспирантура в МГУ. Но у меня уже был вызов в Щелыково, и ехать в Казахстан не входило в планы. Вместо благодарности я схамил: попросил отдать аспирантское место моей одногруппнице Тане Кохман, которая училась лучше всех, но осталась без аспирантуры. Представляю, как были оскорблены националистические чувства Михал Никитича, когда ему предложили «хохла» поменять на еврейку.

Следующий персонаж песни – Ольга Сергеевна Ахмановапрофессор-лингвист. Касательно «восьмидесяти лет» небольшая гипербола, ей в то время было чуть за шестьдесят. Но выглядела, действительно, классно, чем весьма гордилась. В нашей первокурсной общаге как-то приключился скандал: каких-то девочек застали в постели с какими-то мальчиками. В виде нравственно-профилактической меры устроили лекцию Ахмановой «только для девочек». (Мальчики, конечно, подглядывали и подслушивали). Так вот, основным тезисом лекции было следующее: надо вести себя так, чтобы сохранить свою красоту и свежесть на всю жизнь. Доказывала Ольга Сергевна правильность прожитой жизни тем, что в свои годы ходит без бюстгальтера. Сохранившиеся прелести тут же были продемонстрированы.

Авторов всей песни не знаю, но последние два куплета написал я. По крайней мере, так утверждает мой одногруппник Эдик Геворкян (он и запомнил все слова). Про Милославского – точно я. Игорь Григорьевич Милославский вел у нас морфологию русского языка. «Идиот» в песне является ругательством, а не определением умственных способностей (в случае с Калачевой, наоборот, слово «дура» – точное определение). Милославский был не идиот, а самовлюбленный хам. Манерой его поведения было панибратство со студентами (чего настоящие университетские мэтры никогда не позволяли). И при этом еще всякие пакости отпускал вслед. Ну ладно бы просто двойку поставил – дело привычное. А то плюс к этому скажет что-нибудь вроде «двойка не за русский язык, а за ваше общее развитие». Вот моя задавленная озлобленность и вылилась в песенный куплет.

Предполагаю, что после этой песенки и моих комментариев к ней создается впечатление, что наши преподаватели – сонмище каких-то уродов. Да и мы, студенты-авторы, выглядим не слишком привлекательно. Ну, во-первых, песенка шуточная. Во-вторых, рассказ о светлых фигурах я приберег на потом. А в-третьих, действительно, преподавательский состав тогдашнего филфака, если брать его в целом, не блистал. Да и мы, большей частью, были олухи. Я долго недоумевал: откуда при этих условиях бралось образование? А оно у нас, вне сомнений, «образовывалось». Потом понял: образование рождалось из общей университетской атмосферы, шло от самих «стен» (хотя стены были новые). В Московском университете так, вероятно, было всегда. Вот прочел в воспоминаниях Константина Аксакова, учившегося на словесном отделении еще в 1830-е годы:

«Не знаю, как теперь, но мы мало почерпнули из университетских лекций и много вынесли из университетской жизни. <…> Странное дело! Профессора преподавали плохо, студенты не учились, и скорее забывали, что знали прежде; но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты, и бессмертные слова Гомера, возносясь над профессором и над слушателями, говорившие красноречиво сами за себя… и события исторические, выглядывавшие со своим величием даже из лекций Гастева, и вдохновенные речи Шиллера и Гете, переводимые Герингом, падали более или менее сознательно, более или менее сильно, в раскрытые души юношей – лишь бы они только не противились впечатлению, нередко не замечавших приобретения ими внутреннего богатства!»

Я учился в Университете через 140 лет после Аксакова: ничего не изменилось…

Возвращаюсь к нашей песенке. Свое авторство куплета про Александра Григорьевича Волкова как-то забыл. Немудрено: Эдик говорит, что я нацарапал его во время очередного застолья. В любом случае этот куплет выпадает из целого, так как Волков оказывается единственным положительным персонажем во всей песне. Александр Григорьевич и был звездой на сером преподавательском фоне. Гвардии майор, артеллерист-разведчик, награжденный в Отечественную войну боевыми орденами, медалями и потерявший там обе ноги, стал одним из отцов русской семиотики. Волков громыхал по факультету на костылях, громко басил и непрерывно курил «Беломор». Почти одновременно с переездом ряда гуманитарных факультетов на Воробьевы горы напротив нашего здания открылся новый цирк. Университету выделили бесплатные билеты, предложили Волкову: «Нет, спасибо, я уже 20 лет в цирке работаю».

На факультете, при кафедре общего языкознания, Александр Григорьевич создал проблемную группу по семиотике, где занимались мои однокурсники Олег Мраморнов, Алла Белицкая, Эдик Геворкян. Все они скорее были склонны к литературе, а не к языку, но пошли именно на Волкова (студенты его почему-то звали с ударением на последнее «о» – Волков). Увы, перед самым нашим окончанием Александра Григорьевича не стало.

Я Волкова не знал близко, поэтому попросил активного участника семиотического семинара Мраморнова написать что-нибудь о его руководителе. Вот небольшой мемуар Олега.

 

Учитель

(воспоминания Олега Мраморнова)

Олег Мраморнов. «Память подводит, и я, к сожалению, не помню точно, кто, когда и как подсказал мне записаться в семинар к Александру Григорьевичу Волкову. Наиболее общая мотивация по предпочтению изучения на факультете языковедческих проблем, а не углубления в литературоведение, заключалась у меня, пожалуй, в том, что мне казалось по юношеской самонадеянности, что литературоведение я «начитаю» сам, а вот подступиться к «философии» языка без посторонней помощи не удастся. Кроме того, еще до обучения на факультете я начал отдавать себе некоторый отчет в зашоренности, замшелости советского литературоведения, обслуживавшего омертвевшую догму. Немного времени понадобилось для того, чтобы убедиться в этом «на практике», на лекциях университетских профессоров и преподавателей, из которых и талантливые были повязаны идеологическим схематизмом. Наиболее либеральным был семинар В.Н.Турбина, но мне однажды показалось, что лектор более остроумен и эпатажен, нежели глубок, и я туда не пошел. Заниматься же в других более традиционно строгих и наиболее чистых от идеологии историко-литературных семинарах мне представлялось скучноватым.

В подходе Волкова к языку преобладала философско-методологическая проблематика, хотя в названии семинара, объявленного им на кафедре общего и сравнительно-исторического языкознания, обозначалась семиотическая направленность – «Язык как система знаков» так называлась небольшая монография Александра Григорьевича. «Литературоведение – это не наука», повторял он. А мне и хотелось если не специального прилежания к науке (его мне явно не хватало), то чего-то самого-самого передового в интеллектуальном смысле. Языкознание тогда давало сто очков перед литературоведением, приближалась эра машинного перевода, западные имена так и сыпались, почти все лучшее переводилось и воспроизводилось в малотиражных университетских изданиях. Семинар Волкова вполне удовлетворил мои «передовые» и «философические» ожидания и амбиции: вокруг его «Проблемной группы по семиотике» группировались молодые талантливые и свободомыслящие интеллектуалы, здесь трактовалась проблематика соотношения языка и речи, впервые выдвинутая французским языковедом Фердинандом де Соссюром и так или иначе выводящая на фундаментальные вопросы взаимодействия языка и мышления, моделирования языком сферы действительного и умопостигаемого миров. Здесь было царство свободы, а не необходимости. Учитель упорно дискутировал тему «вероятность против детерминизма» в пользу вероятностных систем, разумеется. Я ему верил на слово.

Уже вскоре после начала посещения семинара учитель накрепко привязал меня к себе тем, что доверительно сообщил, что я внесен в некий таинственный «черный список» как не вполне благонадежный тип и взял с меня слово впредь быть более предусмотрительным и не болтать лишнего. Однако сам он позволял себе скрежетать зубами и двигать нижней челюстью в адрес удаляющегося по длиннющему коридору филфака заведующего кафедрой русской литературы В.И.Кулешова[1]: «Вон идет мой классовый враг!..». Подоплека сей «классовой» вражды мне неведома. Александр Григорьевич происходил из сибирских кержаков-раскольников и унаследовал от предков привязанность к умственной независимости, полемический задиристый настрой, некоторое житейское озорство и даже ухарство (его наиболее признанная работа в области истории языка была посвящена лингвистическому разбору полемических старообрядческих текстов знаменитых братьев Денисовых). Открытость Волкова, незаслуженно одарившего меня своим благосклонным вниманием, подкупала и веселила. Я стал «его человеком», участвовал в пирушках в кафе «Паланга», бывал у него дома. Он сохранял староуниверситетский подход к обучению, неизбежно включавший в себя элемент личных взаимоотношений между студентом и учителем, – он мне покровительствовал, он меня опекал.

Незадолго перед кончиной, случившейся в начале 1975 года, когда я навещал его в больнице на Пироговке, Александр Григорьевич завел со мной разговор о Солженицыне. Отдавая должное первооткрывателю ГУЛАГа, Волков советовал мне не утрачивать критического чутья. Например, тему штрафбатов у Исаича он не принимал. «Какие еще там штрафбаты! – чего это он несет! мы первые шли, нас и косили», почти слово в слово повторял он слова моего отца, такого же израненного фронтовика[2]. Педалируя качество внутренней свободы мыслителя и исследователя, будучи (с его вероятностными системами) скорее идеалистом, нежели марксистом, Александр Григорьевич в то же время разделял позитивные ценности советского коллективистского строя, при котором вырос и сформировался.

В моем студенческом языковедческом заходе преобладало не научное усердие, а энтузиазм, хотя я успешно защитил, уже под руководством Ю.В. Рождественского, дипломную работу о лингвистических учениях Г. Павского, К. Аксакова и Н. Крушевского. Позже языкознанием я не занимался. Но вот уже в середине 1990-х годов мне пришла в голову мысль сделать критический разбор вышедших в свет воспоминаний В.В. Налимова «Канатоходец». Рецензию напечатал «Новый мир». Василий Васильевич позвонил после этого, хвалил мой разбор и уверял, что мне удалось верно почувствовать суть дела. Вскоре ученого не стало. Я говорю это к тому, что выдающийся ученый с мировым именем, философ, математик и лингвист, создатель оригинальной теории вероятностных систем (при этом идеалист-мистик) В.В. Налимов был в области методологии познания и науки главным ориентиром А.Г. Волкова. Они сотрудничали одно время, и Александр Григорьевич даже пристроил меня в мои студенческие годы лаборантом к Налимову на мехмат в его лабораторию, где я непонятно за что получал надбавку к стипендии, имел возможность несколько наблюдать этого выдающегося человека и слушать его лекции. Свое позднее обращение к методологической проблематике знания и к наследию Налимова я отношу за счет сохранявшейся все эти годы «волковской» закваски».

 

Глеб Анищенко. Закончив с песенками, расскажу две байки, ходившие тогда по филфаку. Защита докторской на кафедре классической филологии, которую возглавляла легендарная Аза Алибековна Тахо-Годи. Пришел ее муж Алексей Федорович Лосев (он в МГУ тогда не работал) – великий филолог и единственный русский философ, остававшийся на то время в России (после пароходной высылки 1922-го и гибели отца Павла Флоренского). Объявляют: защита диссертации Исая Михайловича Нахова «Литература и философия кинизма». Лосеву уже почти восемьдесят, он глуховат, а когда ему надо, разыгрывает из себя совсем глухого. После объявления имени диссертанта Алексей Федорович оттопыривает ладонью волосатое ухо и на всю аудиторию вопрошает: «Исая Михайловича куда-куда?..» Я ни в коем случае не хочу оскорбить память почтеннейшего Исая Михайловича (он умер в 2006 году). Но уж больно потешно.

Нахов был достойнейшим преподавателем. На первых курсах у нас вела латынь молоденькая девочка, очень хорошая и добросовестная, но бесконечной, бессмысленной зубрежкой задушившая еще не зародившееся у меня желание учить латынь. Зачеты как-то спихивал. И вот года через два вместо девочки к нам в группу приходит Нахов. Он вел именно так, как надо преподавать латынь литературоведам: не через плюсквамперфектумы и аористы, а через культуру и философию. Но для меня, к великому сожалению, было уже слишком поздно: я не знал и азов, а Исай Михайлович занимался вещами высокими. Прихожу пересдавать последний экзамен. Дает билет, оставляет в кабинете, битком набитом латинскими словарями, учебниками, справочниками, и уходит часа на два. Я, конечно, рылся во всем, что там было, но за два часа латынь не выучишь. Принимал он у меня не больше минуты: настоящий специалист с первого слова понимает, что по чем. Прощальную фразу Нахова до сих пор вспоминаю со стыдом: «Вы, Глеб Александрович, по виду человек интеллигентный, как же вы можете ставить меня в такое безвыходно неловкое положение. С одной стороны, как преподаватель, я не имею никакого права поставить вам хотя бы тройку. А с другой – как человеку, мне очень не хочется ставить двойку: ведь в таком случае придется встречаться с вами еще раз по тому же поводу. А это, поверьте, меня вовсе не радует». Я охотно верил, но тройку все-таки «взял».

Следующая байка тоже о диссертации. На кафедре западноевропейской литературы защищался аспирант тогдашнего завкафедрой, известнейшего специалиста по западной литературе Романа Михайловича Самарина. Диссертант выступил, встает профессор этой же кафедры Валентина Васильевна Ивашева и спрашивает аспирантика, почему он не ссылается на ряд известных исследователей того же вопроса. Далее следует довольно длинный список. Аспирантик как-то оправдывается, а вся осведомленная профессура замирает. Дело в том, что в ивашевский список вошли люди, на которых, по слухам, в прежние времена писал доносы Самарин. Выступает сам Роман Михайлович. Шагая по аудитории, говорит что-то об английской литературе вообще, а доходя до Ивашевой, останавливается и восклицает: «Когда же ты сдохнешь, старая сука!..» Следует длинная пауза, а потом – продолжение: «…сказал Олдридж о прежней Англии». Таковы были академические нравы.

 

Глава 11. Либан

 

Теперь о серьезном: о моих научных руководителях. Их, как я уже писал, было трое. То есть менялись почти каждый год, но не по моей вине и не по их воле.

Гусар запретил идти к самому популярному – к Турбину: Владимир Николаевич был артистом-импровизатором, у него не научишься. Выбор (по требованию того же Гусара) был между Николаем Ивановичем Либаном и Геннадием Николаевичем Поспеловым. Приоритет был за Либаном: «Он ставит руку филологу», – говорил Гусар. К Либану и пошел.

Это была легенда Университета, сама окруженная легендами. Одна из них: Либан окончил духовную семинарию. Легенда всегда имеет зацепку в реальности: окончил Николай Иванович всего лишь московский пединститут и аспирантуру знаменитого ИФЛИ, но в юности несколько дней был посошником на службе Святейшего Патриарха Тихона незадолго до его кончины.

Гулял по филфаку и слух о таком полулегендарном случае. Лет за десять до нас на факультете ввели «самообслуживание»: назначались студенты, чтобы дежурить в гардеробе. И вот является Либан. Небольшого роста, коренастый, с каменным, но хитрым, язвительным лицом. Расстегивает свою шикарную енотовую шубу (я застал ее), поворачивается спиной к студенту-гардеробщику и оттопыривает ручки, чтобы студентик эту самую шубу с него стаскивал. Потом поворачивается обратно и засовывает в карманчик «гардеробщику» железный рубль: лакей должен получать свои чаевые. Когда слухи об этих ежедневных спектаклях дошли до деканата, «самообслуживание», устыдясь, отменили. Так Либан боролся за независимый – а не лакейский – дух русского студенчества («Я московский студент, а не Шариков», – говорит у Булгакова профессор Преображенский).

По поводу раздевания была и у меня история с Либаном. По университетской традиции он частенько занимался со своими студентами у себя дома. Прихожу первый раз в старопрежнюю московскую квартиру на Остоженке. И вдруг пожилой человек (ему было тогда за шестьдесят) начинает помогать мальчишке снимать куртку. От смущения не знаю, куда деться, кручусь, тщетно пытаясь вырваться из его цепких рук: «Да я сам, Николай Иванович…» – «Вот когда, Глеб Александрович, вы пригласите меня в свой дом, тогда вы будете с меня снимать пальто, а сейчас уж извольте…» «В свой дом» я, увы, любимого учителя так никогда и не пригласил. Да и дома-то своего у меня толком никогда не было.

Тема либановского семинара казалась в высшей мере отталкивающей: «Чернышевский как литературный критик». Для меня, тогдашнего поклонника Мандельштама, Хлебникова, Гумилева, это было скучно, старомодно, официозно. Но выбора не было, раз уж был выбран Либан. Дал тему: «Чернышевский о Пушкине». Полгода – составление библиографии. Либан проверял покарточно.

А когда же творчество? Ну, прочитал статьи Чернышевского о Пушкине: скучнейший перепев Белинского (тоже пришлось, наконец, осилить). Ни тот, ни другой Пушкина даже приблизительно не понимали[3]. ««Евгений Онегин» энциклопедия русской жизни»! Это ведь так, для красного словца, за которым ничего ровным счетом не стоит. Какая же это энциклопедия, если все субъективно, эмоционально, мимолетно? Чтобы понять русскую жизнь того времени, к «Онегину» надо дополнительно составлять «энциклопедию», что и сделал блестяще Юрий Михайлович Лотман. Или еще один перл Белинского: ««Капитанская дочка» нечто вроде «Онегина» в прозе». Это о чем?.. Когда же доходило до понимания главного, чем жил и о чем писал поэт, Белинский просто терялся, мялся, даже велеречивая риторика куда-то девалась. В Татьяну Ларину критик был влюблен гораздо больше, нежели Онегин. А вот финал романа никак в толк взять не мог: «Но я другому отдана и буду век ему верна». С каких это пирожков? – недоумевал великий критик. Ну ладно, кабы хоть сама отдалась, а то кто-то отдал, как вещь, почему же верность-то следует хранить? Ошибся все-таки Пушкин. Надо бы героине юбки поживее подобрать – и вприпрыжку от мужа за милым-любезным. Вот тогда был бы финал достойный. Так, кстати говоря, и сделали создатели западного фильма, где Татьяна перепрыгивает из койки в койку: от мужа к Онегину и обратно. Здесь-то и есть самый смак!

Надо сказать, что Пушкин, при всеобщем пиетете, вообще очень часто вызывает у людей желание его поправлять, «улучшать». Достоевский, например, предлагал роман «Евгений Онегин» переименовать в «Татьяну Ларину». А Цветаева «Капитанскую дочку» – в «Пугачева». Ну и писали бы (благо умели) своих «Лариных» и «Пугачевых», а Пушкин-то тут при чем? Я, впрочем, что-то заболтался.

Итак, начитался демократической критики, завершил библиографию. Прихожу к Либану, докладываю. – «Очень хорошо! Ну-с, и о чем вы собираетесь писать?» – «Так, – говорю, – о Пушкине с Чернышевским». – «Лукавите, Глеб Александрович, вы ведь наверняка станете писать о Пал Васильиче Анненкове». Приехали! «Вот идите, – язвит из-под бровей, – и собирайте по нему библиографию».

Анненков – фигура замечательная. Тончайший эстет и критик. Человек, которому до всего было дело, потому что любопытен был до крайности. В Риме Гоголь писал «Мертвые души», а Павел Васильевич ему еду и все прочее приносил. В Лондоне Маркс свой «Капитал» сочинял. Марксисты появились уж и в России. Правда, Маркса они не читали. Да и никто не читал. Чернышевскому в сибирскую ссылку прислали этот самый «Капитал», так он выдирал по страничке, делал кораблики и пускал вниз по Вилюю. А вот Анненков читал, хотя никогда и близко к революционерам не стоял. Мало того, что читал – в Лондон полетел посмотреть на этого самого Маркса. Посмотрел, поговорил, потом переписывались, даже сгоряча «Капитал» переводить на русский принимался. И все это так, любопытства ради. Мимоходом ввел в русский язык впоследствии ставший классическим термин «реализм». Издал первое научное собрание сочинений Пушкина и составил первую научную его биографию (еще тогда, когда большинство современников поэта были живы, успел их опросить).

Вот в этой-то биографии и было дело. Статьи Чернышевского – полемический отклик на работу Павла Васильевича, попытка революционного демократа отнять народного поэта у круга эстетов, к которому принадлежал Анненков. Как оказалось (вернее, как показалось Либану), об Анненкове я и собирался писать. Точнее, читать и опять раскладывать бесконечный пасьянс из библиографических карточек. Все проклял. Осилил все-таки. «Когда же я писать буду, Николай Иванович? Ведь курсовую уже сдавать надо». – «Да что вы, Глеб Александрович, у вас еще целых три дня осталось. При вашей молодости и многочисленных талантах – колоссальный срок, еще и погулять успеете». Все это и была либановская «постановка руки». Начиная со снимания пальто, лукавых издевательств под видом комплиментов, тошнотворных библиографий и до курсовой за три дня.

На основном курсе Николай Иванович вел древнерусскую литературу. За год мы прошли всего два произведения: «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона и «Слово о полку Игореве». Вернее, не столько само «Слово», сколько кропотливейшие и нуднейшие комментарии к нему Ржиги и Шамбинаги. Все. И это «все» – на всю жизнь. Зато и экзамены Либан практически не принимал (правда, филфаковская легенда гласила, что когда-то он ставил одни двойки). Сдаем, например, русскую литературу второй половины XIX века (это уже курсе на третьем). Барышня что-то отвечает по «Братьям Карамазовым». «А вы сам роман читали?» – спрашивает, выслушав ее, Либан. «Нет», – честно признается барышня. – «А какая у вас специализация?» – «Русская литература второй половины XIX века». – «Ну, тогда идите, пять». У нас знаки вопросов вместо физиономий. «Если барышня занимается именно этим периодом, то куда ж она денется, прочтет», – резюмирует Либан.

В другой раз другая барышня отвечает по Гоголю. Николай Иванович задает дополнительный вопрос, никаким боком не относящийся к теме билета: «А как Гоголь внешне выглядел?» – «Ну, носатый, волосатый…» – «А почему у него волосы так гладко лежали?» – «Не знаю…» Барышня не только не знает такой существенной вещи, но и напрочь не понимает, чего от нее хотят. «А вы у Глеба Александровича спросите (я сижу напротив, жду своей очереди терпеть издевательства), зачем он усы отпускает, да еще их все время приглаживает? Он вам ответит: для женского полу-с. Вот и Гоголь для него же-с волосы маслил». Чем для женщин привлекательны гладкие усы я еще понимаю: не так сильно колются, а вот жирные волосы… Ну, Либану и женщинам виднее.

Дополнительный вопрос по литературе третьей барышне (Ирочке Митиной): «Вы курите?» – «Да». – «Женщины не должны курить: у них будет курицей изо рта пахнуть». Не выдерживаю: «Николай Иваныч, а у мужчины может пахнуть курицей изо рта?» Либан ростом был гораздо ниже меня, но как-то у него получалось, что при желании не только сверху вниз смотрел, но просто как на пигмея: – «В вашем возрасте, Глеб Александрович, уже давно пора знать, что от мужчины может пахнуть чем угодно».

На следующий год Либан вел блистательный семинар по Писемскому (он сам гордился, что читал на филфаке по всем литературоведческим курсам). И все. По неизвестной мне причине Николая Ивановича на определенное время вообще отстранили от преподавания. Вернули только после нашего окончания. Через несколько лет, уже после Щелыкова, я пришел на его семинар по Лескову. Сел тихонько, и вдруг Либан начинает спрашивать меня наравне с другими семинаристами. Думаю, плох стал старик, все перепутал, за студента принял. Ничуть не бывало: традиционный издевательский трюк. Обращается после моего ответа к семинаристам: «Стыдно вам не знать этого, если даже Глеб Александрович знает».

А расстались мы, увы, скверно. Стал расспрашивать о моей жизни. После Щелыкова из-за историй с КГБ на службу по специальности меня, конечно, не брали. Не брали и на черные работы, так как в трудовой книжке было означено высшее образование. Замкнутый круг. Еле-еле удавалось пристраиваться то сторожем, то грузчиком, то лифтером. Но это не для заработка, а лишь для того, чтобы не посадили за тунеядство: на нищенское жалованье сторожа или лифтера существовать было невозможно. Деньги я стал зарабатывать репетиторством (так и кормлюсь этим ремеслом уже почти сорок лет). Либан как услышал про репетиторство – сразу орать: «Богатство взманило? Науку предал!» (без, казалось бы, неизменных «вы» и «Глеб Александрович»). Я ушел, и больше мы никогда не виделись. Николай Иванович умер сравнительно недавно, в 2007-м году, трех лет не дожив до сотни. Из них около семидесяти – филфак.

 

Глава 12. Бонди

 

Осиротев после закрытия либановского семинара, ткнулся к теоретику литературы Геннадию Николаевичу Поспелову[4], имевшему кличку Гной Поспелов: по инициалам (Г.Н.) и чтобы отличать его от брата Пня (П.Н.) Поспелова – историка КПСС, члена ЦК, главного редактора «Правды». Не выдержал я поспеловщины: очень скучно, очень мудрено и очень по-марксистски. Геннадий Николаевич в двадцатые годы был вульгарным социологом, учеником Переверзева.

Однако при всем своем марксизме Поспелов, профессор и заведующий кафедрой, никогда не был членом КПСС – трудно представить, что такое могло быть в те времена. Только после смерти профессора стало известно, что ему принадлежит фундаментальная публицистическая работа «Российский путь перехода к социализму и его результаты», ходившая в Самиздате за подписью Е.С.Варги (незадолго до того умершего известного экономиста). В этой работе, написанной в 1966-м году, содержалась резкая критика, хотя и с марксистской точки зрения, сталинизма, советской государственной системы.

В том же году Геннадий Николаевич совершил еще один героический поступок: отказался подписать печально известное письмо филфаковских преподавателей, осуждающее Андрея Донатовича Синявского за публикацию произведений за границей. Не всем, конечно, и предлагали, но Поспелову – точно.

Кроме него от подписи отказалась, кажется, только Тахо-Годи. Ну, Аза Алибековна занималась далекой от современности античностью, вероятно, поэтому и удалось отвертеться. А вот Поспелов был на переднем крае коммунистической идеологии, и все-таки не стал подписывать компромат на коллегу. В итоге письмо против Синявского подписали:

А.Г. Соколов, декан факультета; А.Н. Соколов, профессор; С.М. Бонди, профессор; А.И. Метченко, профессор; В.И. Кулешов, профессор; В.В. Ивашева, профессор; В.Н. Турбин, старший преподаватель; В.П. Неустроев, профессор; Н.А. Глаголев, профессор; Е.П. Любарева, доцент; О.С. Ахманова, профессор; Л.Г. Андреев, доцент; Р.А. Будагов, профессор; Н.С. Чемоданов, профессор; Н.М. Гайденков, профессор; П.А. Николаев, доцент; П.Ф. Юшин, доцент; К. В. Горшкова, доцент.

Большинство этих имен мелькает на страницах моих записок (мне лично ничего не говорят лишь фамилии Любаревой и Гайденкова). Вызывают удивление две подписи: Бонди и Турбина. С самим Сергеем Михайловичем я никогда не говорил на эту тему. Но профессор филфака В.Б. Катаев вспоминал, что Бонди следующим образом объяснял свою подпись:

«Если бы Синявский… со своими товарищами создали бы тайное общество здесь, у себя на родине, направленное против режима, он первым бы туда записался. Но иностранцев в союзники по разрушению того, что есть в России, не взял бы. Ни при каких обстоятельствах».

Что касается Турбина, то удивителен сам факт, что ему предложили приложиться к пресловутому письму. Не по статусу: всего лишь старший преподаватель среди 12-ти известнейших профессоров и 5-ти доцентов. Но Владимир Николаевич был одной из самых популярных личностей на факультете, причем либеральной. По-видимому, ему хотели указать на его место. Говорят, что Турбин в это время пытался уклониться, взял бюллетень, но пришли к нему домой и там уломали. В 1991-м году Владимир Николаевич опубликовал письмо в редакцию «Литературной газеты», обращаясь к Синявскому с просьбой простить его.

Итак, Поспелов пресловутое письмо не подписал, а Бонди подписал. Но в семинар я пошел не к Поспелову (в отличие от моего приятеля Коли Репина), а к Бонди. Если судить по реальным научным заслугам, Сергей Михайлович Бонди – самый выдающийся литературовед филфака. Он единственный, кто смог прочесть все черновики Пушкина. Для этого пришлось, ни много ни мало, изобрести новый текстологический метод. Традиционный текстолог всеми силами пытается разобрать то, что написано в авторской рукописи. При ужасном пушкинском почерке это очень часто не проходило, многие черновики оказывались «закрытыми» (а беловиков в ряде случаев просто не было). Бонди подошел по-другому. Он не стал разбирать каракули, а попытался вообразить, что Пушкин мог в этом месте написать. Создавал ряд из нескольких возможных вариантов и уже с ним сличал написанное поэтом. Результат оказался феноменальным: все черновики были прочтены. Беда в одном: никто, кроме Сергея Михайловича, пользоваться этим методом не мог. Просто не существует другого человека, конгениального Пушкину, способного точно представить себе, что именно в конкретном случае тот мог иметь в виду. Для этого нужно обладать абсолютным словесным слухом и полным погружением в пушкинский мир и языковую культуру. В степени, необходимой для прочтения рукописей, эти свойства были лишь у Бонди.

В советское время все пушкинисты и около них стоящие искали сожженную поэтом часть 10-й главы «Онегина»[5]. Тема была не столько литературоведческой, сколько идеологической: речь там шла о декабристах. Раза четыре даже публиковались «найденные» оригиналы. В каждом случае разные. Неопубликованных же вариантов было море. Бонди, как выдающийся текстолог, слыл главным специалистом по разоблачению подделок. Официальные органы переправляли ему кучи этих творений для «текстологической экспертизы». «Вы что думаете, я действительно буду почерки сличать? – говорил Сергей Михайлович. – Да я даже не читаю всю эту дрянь, так, строчки две просматриваю. Вижу, что писал дурак, а Пушкин дураком не был. Вот и вся текстология».

Приведу еще один разговор. Как-то, сидя у него дома в Хамовниках, спрашиваю: «Сергей Михайлович, вы член Союза писателей (там была секция литературоведов)?» – «Да, с 1934-го года, с основания. Правда, я ничего не пишу. Тут как-то говорю Сергею Сергеевичу Шервинскому (знаменитый переводчик поэзии): меня б давно надо выгнать из Союза, я ведь ничего не пишу». – «Не страшно, – басит Шервинский, – зато вы лекции блестящие в Университете читаете, вот и будете проходить у нас по секции акынов и ашугов: те ведь тоже ничего не пишут» (акыны – это такие средназиатские барды, которые слагают что-то вроде «Ай-яй, я еду на верблюде, ай-яй, у него в боку колючка, ай-яй, впереди моя пустыня, ай-яй, позади опять пустыня…»; кавказские ашуги – приблизительно то же самое, только верблюда надо заменить на коня, а пустыню – на горы). «На пленуме Союза писателей про меня говорил сам Фадеев (генеральный секретарь ССП. – Г.А.)», – с гордостью продолжал Бонди. – «Ну и что ж он говорил»? – спрашиваю. – «То, что я отнимаю Пушкина у русского народа». Речь шла о 1949-м годе, когда в рамках борьбы с «безродным космополитизмом» проводилась, в частности, и кампания по разгрому русской пушкинистики (большинство тогдашних пушкинистов было евреями, а Бонди попал так, за компанию: фамилия хоть не еврейская, но и не русская). «Фадеев-то, конечно, ничего моего не читал, – оправдывал своего гонителя Сергей Михайлович, – это ему кто-то накляузничал. Посадить-то не посадили, но лекции запретили. Потом разрешили, но потом опять запретили. Это была уже Фурцева (хрущевско-брежневский министр культуры. – Г.А.). Представьте, она говорила слово в слово то же самое, что и Фадеев».

Этот фурцевский запрет как раз и действовал в мое время: я лекций Бонди никогда не слышал. Так что даже акыном и ашугом он тогда не был. По существу, от Бонди (кроме легенд о нем) осталась только одна выдающаяся тоненькая книжица «Черновики Пушкина». После смерти Либана издали его лекции по русской литературе. Это – практически все. Акыны и ашуги.

Через год (в 1974-м) прикрыли и семинар Бонди. Причина была сформулирована так: профессиональное несоответствие преподавателя. Семинар назывался «Анализ художественного произведения», эта тема относилась к кафедре теории, Бонди же числился на кафедре русской литературы – вот и «несоответствие». Сергея Михайловича заменили профессионально соответствовавшей Светланой Васильевной Калачевой[6]. Мне эта дама запомнилась только одним. Она каким-то образом выяснила дотоле неизвестную науке дату рождения поэта XVIII века Василия Кирилловича Тредиаковского (для Батюшкова, Пушкина и других арзамасцев он был аллегорией графомании) и на своих лекциях призывала торжественно отмечать сей знаменательный день во всесоюзном масштабе. Вот этой поклоннице Тредиаковского как раз и отдали семинар Бонди. Для старика это было страшным ударом. Мне до сих пор больно вспоминать, как великий филолог спрашивал у меня, мальчишки: «Вот вы, Глеб, были на лекциях Калачевой. Что, она действительно разбирается в стихах лучше, чем я?»

 

 

[1] О нем я упоминаю в главе «Текстология».

[2] Вполне могу подтвердить справедливость этих слов. В 1974-м году, после того как мы отбыли военные сборы под Ковровым, Олег позвал меня с собой на Дон. На поезде, автобусе, пароме наконец-то к вечеру добрались станицы Кременской в верховьях Дона. Радушие семьи Мраморновых было необыкновенным. Матушка, Лидия Алексевна, тут же с огромной энергией принялась откармливать нас, оголодавших в рекрутчине. Отец же, Борис Петрович, принял на себя миссию нас отпаивать и вести интеллектуальную программу встречи. Был он человек простой, но очень сметливый и начитанный. Поэтому застольная беседа шла замечательно. До тех пор, пока случайно не сбилась на военную тему. Борис Петрович юношей попал под Сталинград, и почти сразу же война для него закончилась: в бою потерял ногу. И вот при этом-то герое-фронтовике, пролившем свою собственную кровь за отечество, нечистый дернул меня (конечно, под парами донской водочки) что-то вякнуть про штрафные батальоны. Не успел и рта закрыть, как со стороны Мраморнова-старшего разразился такой гром ругательств, волна которого вышвырнула меня не только из-за стола, но вообще за двери квартиры. Поплатился я за свое фрондерство: остался ночью один в незнакомой глухой станице. Слава Богу, Лидия Алексевна этот военный конфликт как-то урегулировала, и потом у нас с Борис Петровичем отношения были прекрасные. Но его урок усвоил навсегда: в последующих разговорах с фронтовиками я, штафирка, рта больше не раскрывал.

Простые фронтовики, конечно, могли не знать о штрафных батальонах и ротах: кто им докладывал… Скверно другое. И сейчас в Интернете ползает выкопанное из «застойного» прошлого открытое письмо маршала Чуйкова к Солженицыну, где утверждается следующее:

«Среди бойцов-сталинградцев не было ни одного бойца штрафника. От имени живых и погибших в бою сталинградцев, от имени их отцов и матерей, жен и детей я обвиняю вас, А. Солженицын, как бесчестного лжеца и клеветника на героев-сталинградцев, на нашу армию и наш народ. Я уверен, что это обвинение будет поддержано всеми сталинградцами. Они все как один назовут вас лжецом и предателем».

На самом деле, лжет сам Чуйков (или тот, кто писал за него это письмо): он-то как командарм не мог быть не ознакомлен с приказом Наркомата обороны от 16-го октября 1942-го г. о штрафных частях, где, например, прямо говорилось об отправке штрафных рот из Среднеазиатского военного округа на Сталинградский фронт.

[3] Вот Лермонтова Белинский понимал отлично. Михайла Петрович Погодин полушутливо, но великолепно сформулировал восприятие двух поэтов Белинским:

«Пушкин начал было хорошо, и встретился с демоном, но, испугавшись, отошел от него прочь, и тем испортил все дело, а Лермонтов с ним подружился, и сделался первым поэтом».

[4] Смотри филфаковскую песню.


 

[5] Не «отыскать»,                а реконструировать 10-ю главу попытался Андрей Чернов (смотри главу «Литклуб»). Эта реконструкция показала лишь одно: ее автор – не только не Пушкин, но и не Бонди.

[6] Смотри филфаковскую песню.

Tags: 

Project: 

Author: 

Год выпуска: 

2017

Выпуск: 

4